И неведомо как то случилось, — но некий от черных эфиоп, во образе полной жизни и огня, высокогрудой Дуняши, смутил строгого постника, строгого молчальника, строгого веригоносителя, что недавно с полным сознаньем говорил на молитве: "Господи, есть ли человек праведен паче меня"…
И сотвори ему бес пакость велию…
Встало солнце. Целый день Гриша отплевывался, вспоминая, что сталось с ним. Хочет молитву читать, но бес, во образе Дуни, так и лезет ему в душевные очи. Все-то мерещится Грише — ракитовый кустик над сонной речкой, белоснежная грудь, чуть прикрытая миткалевой сорочкой.
Лишь на третий день пришел в себя Гриша. И, вспомня про ночь, про ракиты, про речной бережок — залился он горючими слезами: "Погубил я житие свое подвижное!.. К чему был этот пост, к чему были эти вериги, эти кремни и стекла?.. Не спасли от искушенья, не избавили от паденья… Загубил я свою праведную душу на веки веков…"
На другой день после того, как бес, во образе Дуни, сотворил Грише пакость велию, попросился к Евпраксии Михайловне на ночлег инок, каких в келье у нее еще не бывало. Сухой, невысокого роста, с живыми, черными, как уголь, горящими глазами, был он одет в суконное полукафтанье, плотно застегнутое на медные, шарообразные, невеликие пуговки. Реденькая бородка была тщательно расчесана; недлинные, но гладко примазанные волосы спускались с головы кудрявыми, черными как смоль прядями. Поступь тихая, степенная, осторожная — ни дать ни взять, кошачья. Инок был такой чистенький, такой гладенький, речь была такая томная, сладостная, вкрадчивая. Был не стар, звал себя Ардалионом.
Дня три он прожил у Евпраксии Михайловны, и не было еще никого, кто бы так по сердцу пришелся Грише, как этот постник и молчальник. Хотя, по его словам, и держал он странствие только по таким людям, что сами древних обычаев держатся, а все-таки ел и пил из своей посудины; воды, бывало, не зачерпнет из общей кадки, сам сходит на речку, сам почерпнет водицы в берестяный свой туесок. И к вареву, что принесет, бывало, ему Гриша с поварни Евпраксии Михайловны, пальцем не коснется, оком даже не взглянет, пока не очистит молитвой, не положит сотни земных поклонов: столь доброопасную строгость в общении с малознаемыми людьми имел… Сперва все допытывался он у Гриши об Евпраксии Михайловне, да не про то, как душу спасает, какого держится толку, из каких старцев у нее отец духовный, а в каком капитале, каковы у нее дела по торговле, воротились ли из Москвы сыновья, за наличные ли деньги товар они продали… И все будто стороной, мимоходом. Говорит ему Гриша, что знает, про что услыхал ненароком; а отец Ардалион тяжко вздыхает: "Ох, суета, суета! — говорит. — Как-то за эту суету на страшном Христовом судище ответ давать? Всяким людям, чадо, уготована часть в царствии небесном; внидут в селения праведныя и тати, и разбойники, и блудники, и сластолюбцы, аще добрым покаянием, постом и молитвою очистят грехи свои; не внидут же токмо еретик и богатый… Нет им части в славе божией!.."
Ночью с правила не сходит Ардалион — лестовок по сту стоит.
По душе пришелся Грише такой строгий, суровый, а проклятия на впадших в суету так и льются потоком из уст его. На третью ночь, когда уж все стихло, и Ардалион, поставив в особом углу медные образа свои, — чужим иконам он не поклонялся, — хотел становиться на правило, — робко, всем телом дрожа, подошел к нему Гриша. Кладет перед ним уставные «метания», к ногам припадает.
— Жажда душа моя, — говорит, — учительного словеси твоего, отче святый, стремится к тебе дух мой… Не отвергни меня, грешнаго!
— Чего ты хочешь, чадо, от меня неискуснаго? — тихо спрашивает Ардалион, сидя на скамье.