— А вот и фрыштык, — сказал Фома Фомич, входя в комнату с подносом в руках.
Маринька вскочила и убежала. Старичок посмотрел ей вслед, покачал головой, вздохнул, взглянул на Голицына, но ничего не сказал: должно быть, тоже почувствовал, что нельзя его обмануть и утешить ничем.
Во время завтрака, чтобы развлечь больного, говорил о делах посторонних — о выкупе Черемушек, об искусстве доктора, который лечил Голицына, о болезни бабушки: узнав о бунте, старушка перепугалась так, что слегла в постель, едва удар не сделался; никого из дворовых пускать к себе не велела — боялась, что зарежут: помнила бунт Пугачева. «Шутка сказать, в одном Петербурге — сорок тысяч холопов; только и смотрят, как бы за ножи взяться. А все мартышки наделали»…
— Какие мартышки? — удивился Голицын.
— А у Державина помните:
Мартышки в воздухе летают.
Так вот, они самые, — объяснил Фома Фомич. — Мартинисты, масоны и прочие вольнодумцы безбожные. «Прыгали, говорит, мартышки, прыгали, — ну вот и допрыгались. Будет и у нас то же, что во Франции!»
Голицын улыбнулся, а старичку только того и надо было. Вынул из кармана газетный листок, прибавление к «Санкт-Петербургским Ведомостям», с правительственным извещением о бунте Четырнадцатого. Голицын хотел прочесть, но Фома Фомич не позволил; опять полез в карман, достал кожаный футляр, вынул из него очки с большими, круглыми стеклами, тщательно протер их платком, неторопливо надел, откашлялся и стал читать.
— «Вчерашний день будет без сомнения эпохою в истории России, — читал своим тихим, слабым, как бы далеким, голосом. — В оный день жители столицы узнали с чувством радости и надежды, что государь Император Николай Павлович воспринимает венец своих предков. Но Провидению было угодно сей столь вожделенный день ознаменовать для нас и печальным происшествием…»
Далее описывал бунт как маленькое замешательство войск на параде.