— Помнишь, накануне Четырнадцатого, ты говорил. что и за меня идешь на смерть? Почему и за меня? Я тебя тогда спросила, а ты не сказал.
— Потому что за Россию. А ведь и ты тоже… Маринька, знаешь, кто ты?
— Ну, кто?
Он ничего не ответил и взглянул на нее: вся белая, в белом свете луны, на голубизне сапфировой лунно-морозных цветов, она — не она, близкая и далекая, земная и небесная.
— Ну, кто же я? — взглянула на него украдкою и тотчас снова потупилась: жутко стало, как будто он смотрел не на нее, а сквозь нее на другую.
Что-то пронзило сердце его, как молния. Он опустился на колени.
— Родная! Родная! Родная! — повторял, как будто в одном этом слове было все, что он чувствовал, и целовал ее ноги.
Как в последнем пределе земля и небо — одно, так Софья с Маринькой; обе вместе — земная и небесная; и в обеих — Одна Единственная.
Он уже ничего не боялся — ни цепи, ни пытки, ни плахи. Знал, что Она оградит от всего — Стена Нерушимая, Заступница Вечная, Радость Нечаянная.[49] И если пошлют в ад, Она сойдет к нему и туда, во тьму кромешную, — и тьма будет светом. И Семя Жены сотрет главу Змия.