Окно было густо замазано мелом, так что в камере даже в солнечные дни были вечные сумерки. В дверях прорублено оконце — «глазок», с железной решеткой изнутри и темно-зеленой занавеской снаружи. Часовой, шагавший неслышно, в валенках, по коридору, устланному войлочными матами, иногда приподнимал занавеску и заглядывал в камеру. Арестанту нельзя было пошевелиться, кашлянуть, чтобы не появился наблюдающий глаз.
— Кто здесь? — спросил знакомый голос, и Голицын увидел в оконце лихо закрученный ус Левашева.
— Михайлов, — ответил голос Подушкина. «Почему Михайлов? Ах, да. Валериан, сын Михайлов», — сообразил Голицын.
— Celui-ci a les fers aux bras et aux pieds.,[54] — сообщил кому-то Левашев, как будто показывал редкого зверя. И Голицыну почудилось, что в «глазке» промелькнуло лицо великого князя Михаила Павловича.
На стенах камеры были рисунки и надписи, большею частью полустертые, — должно быть, тюремщикам велено было соскабливать, — замогильная летопись прежних узников. Уцелели немногие.
Под женской головкой стихи:
Ты на земле была мой Бог,
Но ты уж в вечность перешла.
Молись же там…
Дальше стерто; остались только два слова: «тебя увидеть».