Взглянул на образ, — не помолиться ли? Нет, молитва кончена. Теперь уже все — молитва: дышит — молится и будет в петле задыхаться — будет молиться.
Опять о чем-то задумался, но странно, как будто без мыслей. Мыслей не видно было, как в колесе быстро вертящемся не видно спиц. Только повторял с удивлением возрастающим: «Вот оно, вот оно, то — то — то!».
Устал, прилег. Подумал: «Как бы не заснуть; говорят, осужденные на смерть особенно крепко спят», — и заснул.
Проснулся от стука шагов и хлопанья дверей в коридоре. Вскочил, бросился к часам: четвертый час. Загремели замки и засовы. Ужас оледенил его, как будто всего с головой окунули в холодную воду.
Но, когда взглянул на лица вошедшего плац-майора Подушкина и сторожа Трофимова, — ужас мгновенно прошел, как будто он снял его с себя и передал им: им страшно, а не ему.
— Сейчас, Егор Михайлович? — спросил Подушкина.
— Нет, еще времени много. Я бы не пришел, да там что-то торопят, а все равно не готово…
Рылеев понял: не готова виселица. Подушкин не смотрел ему в глаза, как будто стыдился. И Трофимов — тоже. Рылеев заметил, что ему самому стыдно. Это был стыд смерти, подобный чувству обнаженности: как одежда снимается с тела, так тело — с души.
Трофимов принес кандалы, арестантское платье, — Рылеев был во фраке, как взят при аресте, — и чистую рубашку из последней присылки Наташиной: по русскому обычаю надевают чистое белье на умирающих.
Переодевшись, он сел за стол и, пока Трофимов надевал ему железа на ноги, начал писать письмо к Наташе. Опять все выходило «поелику»; но он уже не смущался: поймет и так. Одно только вышло от сердца: «Мой друг, ты счастливила меня в продолжение восьми лет. Слова не могут выразить чувств моих. Бог тебя наградит за все. Да будет Его святая воля».