— Вы тоже добрый?
— А вы как думаете, Маринька… Марья Павловна?
— Ничего. Меня все зовут Маринькой. Я сама не люблю Марьи Павловны, — заглянула ему прямо в глаза и улыбнулась: он — тоже. Смотрели друг на друга, улыбаясь молча, и оба чувствовали, что эта улыбка сближает их неудержимо растущею близостью, жуткой и радостной, как будто после долгой-долгой разлуки вспоминали, узнавали друг друга.
Вдруг опять отвернулась, покраснела, потупилась. Но сквозь длинные ресницы опущенных глаз он успел поймать стыдливо блеснувшую ласку, — может быть, не к нему, а все равно к кому, — ко всем: так солнечный луч равно ласкает все, на что ни упадет.
— Уж вы меня извините, князь, — проговорила, все еще не поднимая глаз. — Я ужасно дикая. Все одна да одна в своих Черемушках, вот и одичала. С людьми говорить разучилась. Всего боюсь.
— Не стоит людей бояться, Маринька: бояться людей, значит их баловать.
— Да я не людей боюсь, а сама не знаю чего. В Черемушках я не боялась, всегда была храбрая, а как оттуда уехала — такое вдруг все чужое, страшное. Когда была маленькой, няня, бывало, уложит, перекрестит, задернет на кроватке занавеску и говорит: «Спи, говорит, дитятко, спи с Богом! У кота ли воркота, колыбелька хороша. Да глáзок не открывай, из-под занавески не выглядывай, а то возьмет Хо — вон оно под кроваткой лежит». А потом я часто думала, что не только под кроваткой, а везде — Хо. Вся жизнь — Хо…
— А вы от него отчурайтесь, оно вас и не тронет.
— Да как отчураться?
— Будто не знаете?