— Убивают в безумии, в беспамятстве, нечаянно, а нарочно, в полном рассудке, нельзя. Решить: убью — и убить, — этого человек не может.

— Ну, нет, может.

— Скажите пример.

— Да вот хоть война или смертная казнь.

— Это совсем другое. Казнит закон, а закон слеп, лица человека не видит — один закон для всех, И на войне тоже все убивают всех, а кто кого — неизвестно, лица не видно. А тут лицо, лицо — главное. Увидеть человека в лицо и убить — вот что невозможно. Не понимаете?

— Не понимаю, — вдруг почему-то рассердился Голицын. Вспомнил свое согласие с Пестелем — «всех до корня истребить», — и оно показалось ему легким по сравнению с этою тяжестью, которая теперь навалилась на них. — Вы как-то странно говорите, Оболенский, как будто что-то знаете, — заглянул ему прямо в лицо и увидел, что он покраснел густо-густо, до ушей, до корня волос; так краснеют маленькие дети, когда готовы расплакаться.

— Да, знаю, — проговорил Оболенский с усилием и вдруг начал бледнеть, бледнеть и побледнел, побелел как полотно. — А вы, может быть, не знаете, Голицын, что я человека убил, — прошептал почти беззвучным шепотом, и побелевшие губы улыбнулись так, что у Голицына сердце упало.

— Простите, Евгений Петрович, ради Бога! Вы меня не так поняли… Ну, какое же это убийство — на дуэли?

— Все равно, какое. Убил — и знаю. Опять оба замолчали, и тяжесть навалилась еще невыносимее.

— А у меня Трубецкой все из головы не выходит. Ведь этот, пожалуй, хуже Ростовцева, — хотел было Голицын переменить разговор, сбросить тяжесть, но вышло неестественно, и он сам это почувствовал. Опять рассердился. Жалел Оболенского, но чем сильнее жалел, тем больше сердился.