Все трое молчали, потупившись и стараясь не смотреть друг другу в лицо.

— Сумасшедший! — произнес, наконец, Рылеев. — Правду говорит Якубович: беды еще наделает, погубит нас всех.

— Вздор! Никого не погубит, кроме себя, — возразил Оболенский. — Несчастный. Все мы несчастные, а он пуще всех. В такую минуту — один. Один за всех на муку идет — больше этой муки нет на земле… И за что ты его обидел, Рылеев?

— Я его обидел?

— Да, ты. Разве можно сказать человеку: убей?

— «Сказать нельзя, а сделать можно?» — повторил Рылеев слова Каховского с горькой усмешкой.

Оболенский вздрогнул и побледнел, покраснел, так же как давеча, в разговоре с Голицыным.

— Не знаю, можно ли сделать. Но лучше самому убить, чем другому сказать: убей, — проговорил он тихо, со страшным усилием.

И опять все трое замолчали. Рылеев опустился на сундук под вешалкой, Филькино ложе, уперся локтями в колени и склонил голову на руки.

Оболенский присел рядом с ним и гладил его по голове, как больного ребенка, с тихою ласкою.