— Ну, так вы должны сказать ему все…

Он взглянул на портрет государя, такой похожий на нее, и вдруг ему обоих стало жалко, страшно за обоих. Но опять — небесная музыка, опять хрустальная лестница — и восторг святого разрушения, святого насилия, святого убийства.

— А вы, Софья, почему государю не скажете?

— Разве он меня послушает? Я для него ребенок…

— Ну, так и мы все ребята, щенята: сосем рабью грудь и пищим, а когда надоест наш писк, удавят, как щенят…

Последний звук виолончели замер; последние осколки хрустальной лестницы рухнули — и наступило молчание, мрак; и во мраке — белое, жирное, как опара, из квашни расползшаяся, — лицо Крылова, лицо всей рабьей земли: «Долго ли до поросенка под хреном?»

В лице Софьи было такое страдание, такой ужас, что Голицын сам ужаснулся тому, что сделал.

— Софочка, милая…

— Нет, оставьте, не надо, не надо, молчите! Потом… — проговорила она, еще больше бледнея; быстро встала и пошла от него. Он хотел было идти за ней, но почувствовал, что не надо, — лучше оставить одну. Ужаснулся. Но радость была сильнее, чем ужас; радость о том, что теперь любовь к Софье и любовь к свободе для него — уже одна любовь.

Захотелось играть, шалить, как школьнику. Подсел к дедушке Крылову и шепнул ему на ухо с таинственным видом: