Опять, как давеча, наступило молчание, и почувствовали все черту разделяющую; опять Борисов хотел что-то сказать и не сказал.
Заговорил Бестужев. Еще раньше Голицын заметил, что он подражает Муравьеву нечаянно, в словах, в движениях, в выражениях лица и в звуке голоса, как это бывает с людьми, долго жившими вместе. Казалось, можно было видеть и слышать одного сквозь другого; один — звук, другой — эхо, и эхо искажало звук.
— Философ Платон утверждает, — говорил Бестужев, — что легче построить город на воздухе, нежели основать гражданство без религии. Бог даровал человеку свободу; Христос передал нам начало понятий законно-свободных. Кто обезоружил длань деспотов? Кто оградил нас конституциями? Это с одной стороны, а с другой…
Горбачевский встал решительно, прицепил саблю и надел сюртук (было так жарко, что сняли мундиры).
— А столковаться-то нам будет трудненько, господа, — сказал он и, наклонив немного голову набок, сделался похож на упрямого бычка, который хочет боднуть. — Мы люди простые, едим пряники неписаные. Вы вот все о Боге, а мы полагаем, что не из-за Бога, а из-за брюха все восстания народные…
— Неужели только из-за брюха? — воскликнул Муравьев.
— Знаю, знаю: не единым хлебом… А вы-то сами, господин подполковник, голодать изволили?
— Случалось, в походе.
— Ну, это что! Нет, а вот, как последние штаны в закладе, а жрать нечего… Эх, да что говорить! Сытый голодного не разумеет… Петр Иванович, пойдем, что ли?
— Куда же вы, господа? Ведь мы еще ни о чем, как следует… — всполошился Бестужев.