— Так точно, ваше высокоблагородье!

— Ну, спасибо, голубчик. Поди же сюда.

Цыбуленко подошел, и Муравьев подал ему руку. Он еще больше застыдился, но вдруг лицо его просветлело, как будто он понял что-то; неуклюжей, загорелой, закорузлой мужичьей рукой взял женственно-тонкую бледную руку и крепко пожал. Отвернулся, сморщился, утер глаза рукавом.

И все поняли. Не надо было говорить, — по лицам видно было, что «рады стараться до последней капли крови, рады умереть».

«Это пожатье двух рук — навеки веков: не сейчас, так потом опять соединятся они, и тогда, что надо сделать, сделают», — подумал Голицын.

Только теперь, во время болезни Муравьева, понял он Бестужева.

— «Кто не азартуе, тот не профитуе», — как сказала мне одна полька, с которой мы играли в цвик, — любил повторять Бестужев, — нам, заговорщикам, следует помнить это правило…

И сам он помнил его: много ли, мало ли, но все, что имел, ставил на карту.

Когда старуха-мать заболела и, уже при смерти, звала его к себе, он мучился, потому что любил ее с нежностью, но, удержанный делами Общества, так и не поехал к ней, и она умерла, не повидавшись с ним.

— Для приобретения свободы не нужно никаких сект, никаких правил, никакого принуждения, — нужен один восторг: восторг пигмея делает гигантом; он разрушает все старое и создает новое! — воскликнул он однажды, и Голицын почувствовал, что Бестужев весь — в этих словах.