— Нашли когда и где молиться!
Голицын тоже подошел и прислушался.
— Э, мой милый, тут-то я и смиряюсь перед Богом, пьяненький, слабенький! — рассмеялся Лунин опять, как намедни, простым, добрым смехом; и, помолчав, прибавил уже серьезно:
— Поверьте мне, люди только тогда и сносны, когда они в бессилии: человек все может вынести, кроме силы. Бог творит из ничего: пока мы хотим и думаем быть чем-нибудь. Он в нас не начинал Своего дела. Гордыню разума сломить безумием веры, вот главное…
— Как же при таком смирении вы бунтуете?
— Бунт есть долг человека священнейший; смирение перед Богом — бунт против людей, — возразил Лунин все так же серьезно, вернулся к столу, и тут опять начались смешки да шуточки.
«Что значит этот вечный смех? — думал Голицын. — Лунин глубоко таит в себе горечь своей смешной жизни, сказал о нем как-то Юшневский. Это значит: смеется, чтобы не быть смешным. А может быть, и от страха — чтобы успокоить, ободрить себя, как маленькие дети смеются в темной комнате. Чего ж ему страшно?» Ответа не было. Была загадка и в загадке — очарование.
На следующий день, утром, Лунин заходил опять к Юшневскому. На этот раз не болтал, не шутил, не смеялся; сказал два-три вежливых слова хозяйке, сел за рояль и начал играть сонату Бетховена; играл так, что все заслушались; лицо его было тихо и торжественно. Кончив играть, молча встал, попрощался и вышел.
Вечером Голицын отправился в Трактир Зеленый. Лунин сидел на дворе, окруженный кучей жиденят, ребятишек хозяйских; показывал им книжку с картинками и угощал пряником. Ребятишки приставали к нему, называли тятенькой, теребили за серебряные тесьмы гусарского долмана, лезли на колени, вешались на шею, особенно одна маленькая замарашка, кудластая, рыжая, с хорошеньким личиком, должно быть, его любимица.
Увидев гостя, Лунин встал, стряхнул с себя жиденят и пошел к нему навстречу.