— А знаешь, Егорыч, я ведь очень болен, — сказал государь.

— Пользоваться надо, ваше величество!

«Он всегда знает, что надо», — подумал государь; но спокойствие Егорыча было ему приятно.

— Нет, брат, где уж, — продолжал, помолчав. — А свечи-то помнишь?

— Какие свечи?

— Ну как же, ты сам говорил: свечи днем — к покойнику…

— Избави, Господи, ваше величество! — пробормотал Егорыч, бледнея, и начал креститься.

— Ну чего ты, дурак? Пошутить нельзя. Небось, тебя хоронить буду… Ступай.

Егорыч вышел, все еще крестясь; лица на нем не было: любил государя.

А тот встал и начал ходить взад и вперед по комнате, хотя еще сильней знобило, и каждый шаг отдавался в больной голове; но лечь было страшно, как бы опять не забредить. И надо было что-то обдумать, решить окончательно. Что с ним? Да, болен, — может быть, очень болен. Но чего же так испугался? Смерти? Нет, не смерти. Да и не верит, что умрет. Егорыча только испытывал и удивился, что он так легко поверил. Нет, не смерти, а чего-то страшнее, чем смерть… «Хлеб, который вы едите, отравлен; вода, которую пьете, отравлена: воздух, которым дышите, отравлен; лекарства, которые вам дают, отравлены…» А кстати, был ли донос? Был, конечно, был, и он сжег его тогда же, после камешка в хлебе: это не бред, это он и сейчас, наяву, помнит. Но неужели же, неужели поверил тогда и теперь еще верит? А бумажка-то, видно, в бреду к пальцам прилипла недаром, — вот и к душе липнет… Какая гадость!