Начал кидать в камин, одну за другою. Пламя вспыхнуло, и бледные призраки прильнули к стеклам, как будто заглянули в комнату слепыми очами. Ветер выл в трубе, как стая голодных волков. «Юркины волки жрут дохлых чертей», — подумал Голицын. — Какая тоска, какое одиночество!
— Вы тут всю зиму пробудете, Пестель?
— Всю зиму.
— Не скучно?
— Нет, ничего, привык. Нынче зима, слава Богу, стала ранняя. Вот заметет сугробами, — ни мы никуда, ни к нам ниоткуда. Хорошо, спокойно: как медведь в берлоге, буду сидеть, лапу сосать, себя познавать, по совету оракула. Новую «Русскую Правду» сочинить можно: я буду сочинять, а вы — хоронить, — так жизнь и пройдет, не заметишь.
Голицын посмотрел на него внимательно: здоров, лихорадки нет, но как будто еще больше осунулся, и лицо опять, как тогда, — недвижное, застывшее, похожее на маску.
Разговор не клеился: каждый думал о своем и чувствовал, что другой тоже о своем думает. И обоим было неловко, как в одной постели двум раненым: не пошевелиться бы, не сделать себе или другому больно.
Пестель вяло расспрашивал о Лещинском лагере, о соединении Славян с Южными, о клятве.
— И вы клялись, Голицын?
— Клялся.