Из питейных домов и кружал, которых было множество по соседству с площадью, в Гостином дворе и далее за Кронверком, на Съестном и Толкучем рынке, доносился гул голосов, подобных звериному реву. Где-то шла драка, и кто-то вопил:
– Бей его гораздо, он, Фома, жирен!
И врывавшийся в окна, вместе с этим пьяным ревом, оглушительный трезвон колоколов казался тоже пьяным, грубым и наглым.
Перед самым Сенатом среди площади, над грязною лужею, по которой плавали скорлупы красных пасхальных яиц, стоял мужик, в одной рубахе – должно быть, все остальное платье пропил – шатался, как будто раздумывал, упасть, или не упасть в лужу, и непристойно бранился, и громко, на всю площадь, икал. Другой уже свалился в канаву, и торчавшие оттуда босые ноги барахтались беспомощно. Как ни строга была полиция, но в этот день ничего не могла поделать с пьяными: они валялись всюду по улицам, как тела убитых на поле сражения. Весь город был сплошной кабак.
И Сенат, где разговлялся царь с министрами, был тот же кабак; здесь так же галдели, ругались и дрались.
Шутовской хор князя-папы заспорил с архиерейскими певчими, кто лучше поет. Одни запели:
Христос воскресе из мертвых.
А другие продолжали петь:
Заиграй, моя дубинка,
Заваляй, моя волынка.