но тотчас две змеи казнят богохульника: горло обвив, одна сдавила его так, как будто хотела сказать: «Ты этого больше не скажешь!», а другая связала руки его, чтоб «непристойных знаков» больше делать не мог.
И с той поры мне милы стали змеи, —
заключает Данте, забыв, чей образ — древний Змей Искуситель. Радоваться должен бы дьявол богохульству, а не казнить за него. Низкую душу змеи казнят за что-то другое. За что же?
Не видел я во всем аду другого духа,
Столь гордого, в восстании на Бога;
Ни даже Капаней столь не был горд, — [723]
удивляется Данте и недоумевает, а может быть, где-то, в самой, самой темной, тайной глубине души, откуда и находит на него безумие, чему-то сочувствует, в этом «гордом восстании», — на кого, на Бога или дьявола, — в этом весь вопрос. Низкой душе Ванни Фуччи, в ту минуту, когда он делает свой «непристойный знак», сам не зная, кому и за что, — внушает ад такое же «великое презренье», как и высоким душам Фаринаты, Франчески, Капанея, Улисса — всех великих презрителей Ада.
Что же дает силу им всем, великим и малым, высоким и низким, торжествовать над Адом? Может быть, и этого Данте не понимает умом, но сердцем чувствует: ад — насилье, а душа — свобода; этого божественного дара не отнимет у нее никто; этого царственного знака помазания с чела ее никто не сотрет. Кем бы ни был создан ад, Богом или диаволом, — праведно и здесь, в аду, восстание души человеческой против насилия, во имя свободы. «Бог поставил свободную волю своего творения так высоко, что подчинил ей судьбу всего дела своего», — мудро и свято понял Шеллинг.[724] Если вечны муки ада, то и восстание на них вечно. Этого не может не чувствовать один из свободнейших в мире людей, Данте.
О, если ты не не плачешь и об этом, —
О чем же плачешь ты? —