Медленно слеп и в то же время слабел от язв; кажется, впрочем, — не столько от боли (язвы были чудесно-естественны, как бы необходимы для тела его), сколько от небольшой, но постоянной потери крови от язвы на правом боку; остальные, кажется, вопреки легенде, были бескровны.[280] Кроме слепоты и ран, был болен и многими другими болезнями: страдал желудком, почками, печенью, а потом и водянкою.[281] Два последних года жизни своей не жил, а умирал.
Но, в жизни его, все оставалось как будто по-прежнему, шло своим чередом: так же странствовал он по городам и селеньям, но уже не мог ходить пешком, а ездил на осле;[282] так же проповедывал; так же был деятелен, и казалось, даже деятельнее, чем когда-либо, — точно спешил не кончить свой подвиг, а начать. «Братья, начнем же, наконец, служить Господу: мы ведь ничего еще не сделали!» — говорил именно в эти последние дни.[283] И так же брат Илья презирал его; каждым словом, каждым взглядом, унижал и оскорблял, — «топтал ногами», но этим-то и был ему дороже всех людей; за это-то и любил он его, как «мать». И так же благоговейно-безжалостно, и даже теперь безжалостней, чем когда-либо, люди с ним делали то, чего боялся он больше всего: возносили его «на престол Люцифера».
Все извне оставалось по-прежнему, но изменилось внутри: самое важное сделалось неважным, великое — маленьким, как будто преломленным в уменьшительном стекле.
Все еще стояло в глазах его неимоверное Видение; все еще звучало в ушах неизреченное Слово, и все звуки жизни заглушились им, как шелест деревьев — гулом громов. Все хотел и не мог он понять, что это было, кто это был; все узнавал, узнавал и не мог узнать лицо Христа в лице Серафима Распятого.
Впал как будто в такую глубокую задумчивость, что ничем не мог быть от нее пробужден; уходил в нее, как брошенный в воду камень идет ко дну. Точно прислушивался опять, как тогда, играя на бесструнной виоле, к звукам, никем, кроме него, не слышимой музыки.
Что это было, он не знал; знал только, что услышанное им от Серафима «тайное слово» возвещало людям такую радость, о которой не могут они и подумать, и что в радость эту первый войдет, умирая, он.
«Смерть будет для тебя бесконечною радостью», — предсказал ему кто-то из братьев, — может быть, тот, кто больше всех любил его и знал лучше всех, — брат Бернардо, первенец его возлюбленный.[284]
Но если бы кто-нибудь сказал ему, что радость эта будет в Третьем Завете, в Царстве Духа, — он, вероятно, не понял бы, что это значит, или испугался бы этого как опаснейшей ереси.
Между словом о Духе и тем, что в нем делал Дух, была такая же разница, как между определяющим закон мирового тяготения числом и самою действующею силой тяготения: то было не это, как математика — не музыка небесных сфер, —
Любовь, что движет солнце и другие звезды.[285]