Мертвому догмату с этим делать нечего, а догмат живой только с таких „соблазнов“ и начинается.
Нет той человеческой немощи — сомнения, искушения, отвержения, проклятья, нет того соблазна человеческого, где бы рядом с нами не был человек Иисус; где бы мы не узнавали в Нем себя. Слишком человеческого нельзя сказать о Нем ничего, ибо Он, —
подобно нам искушен во всем, кроме греха. (Евр. 4, 15.)
В каждой капле воды — та же вода, что в океане; в каждой искре огня — тот же огонь, что в солнце; в каждом человеке — тот же Сын человеческий, что во Христе.
Я есмь Ты, —
сказано с чудным опытным знанием в одной гностической молитве-заклятии для благополучного прохождения души по мытарствам ада.[611]
Только через наше человеческое сердце можем мы заглянуть в сердце человека Иисуса; только через наше смертное борение можем мы заглянуть в Гефсиманию; тяжесть креста Его можем измерить, только взяв крест на себя. Кто же никогда ничего подобного не испытывал, тому нечего делать с Евангелием, и лучше всего согласиться с Цельзом, что „жалкою смертью кончил Иисус презренную жизнь“, или, что едва ли не хуже, — с Ренаном, что „жалкою смертью кончил Иисус великую жизнь“. И не спасет нас от этого согласия никакой догмат. ·
IV
Чем больше мы вдумываемся, вживаемся в жизнь человека Иисуса, тем больше узнаем, что в ней должна была наступить такая минута, когда Он вдруг понял, — медленно, должно быть, понимал, но понял вдруг, что „в мире Он был и мир через Него начал быть, и мир Его не узнал“; „пришел к своим, и свои Его не приняли“; и что эта минута пронзила душу Его, как некогда пронзит тело Его острие крестных гвоздей.
Знал от начала Сын Божий, что „пришел в мир для того, чтобы отдать душу Свою в выкуп за многих“ (Мт. 20, 28), — это очень легко сказать в догмате, но очень трудно понять в опыте.