Девять зеркал: видимых нами — четыре — наши Евангелия, и пять невидимых: общий для Матфея и Луки, досиноптический источник, Q, «два особых» (Sonderquelle), по одному у каждого из них; нижний слой. А, IV Евангелия, и, наконец, самое темное, близкое к нам, зеркало — Agrapha. Девять зеркал поставлены друг против друга так, что одно в другом отражается: одно зеркало, Марка — в четырех — Матфея и Луки — двух видимых и двух невидимых, и все эти пять зеркал — в одном невидимом — Q; и все эти шесть в двух зеркалах Иоанна — в видимом — В, и невидимом — А; и, наконец, все эти восемь — в девятом, самом глубоком и таинственном, — в Аграфах.
С каждым новым отражением возрастает сложность сочетаний в геометрической прогрессии, что делает простейшую книгу, Евангелие, сложнейшею. Друг в друге отражаясь, углубляют друг друга до бесконечности; противоположнейших светов лучи пересекаются, преломляются, и между ними всеми — Он. Только так и могло быть изображено Лицо Неизобразимое. Если ни для какого другого лица во всемирной истории мы не имеем ничего подобного, то лицо и жизнь Иисуса мы лучше знаем или могли бы знать, чем жизнь кого бы то ни было во всемирной истории.
XXIV
И вот, все-таки: «Vita Jesu Christi scribi nequit, жизнь Иисуса Христа не может быть написана».[199] С этой старинною, 70-х годов, но все еще как будто не устаревшею, тезою Гарнака соглашается, в наши дни, Вельгаузен: мы узнаем об Иисусе, даже у Марка, только необыкновенное, а повседневное — откуда Он, кто Его родители, в какое время, где, чем и как Он жил, — нам остается неизвестным.[200] Но, во-первых, все большее и лучшее знание тогдашней религиозно-бытовой иудейской среды позволяет нам заглянуть и в кое-что повседневное в жизни Иисуса, пусть малое, но важное. Во-вторых, сам Иисус так «необыкновенен», — с этим и Вельгаузен согласится, — что, может быть, неразумно сетовать на то, что и от свидетелей жизни Его мы узнаем больше необыкновенного, чем повседневного. И наконец, в-третьих: только необыкновенное мы знаем об Эдипе, Гамлете, Фаусте (1-й части); о двух последних — по нескольким месяцам, о первом — по нескольким часам жизни, но знание наше так глубоко, что, будь у нас нужный к тому поэтический — пророческий дар, мы могли бы, по этому видимому сегменту, восстановить весь невидимый круг, рассказать всю их жизнь. Только «необыкновенное» мы узнаем и об Иисусе, по крайней мере, по целому году, а может быть, и по двум, даже трем годам жизни Его; почему же мы не могли бы, будь у нас нужный дар, восстановить и по этому сегменту полный круг — всю Его жизнь?
Тезу Гарнака сильнее защищает Юлихер. «Только то, каким Иисус казался первой общине верующих, мы можем знать из Евангелий, но не то, каким Он действительно был; так далеко наш взгляд не проникает: горными высотами — первообщинною верою — замкнут для нас евангельский горизонт навсегда».[201] Нет, не навсегда: все «прорекаемые знамения» (Лк. 2, 35), все «недоумения», «соблазны», skandala («блажен, кто не соблазнится о Мне», Мт. 11, 6), может быть, не только действующих лиц в Евангелии, но и самих Евангелистов, суть трещины в этой, как будто глухой, стене предания: сквозь них-то мы за нее и заглядываем, или могли бы заглянуть, в то, чем Иисус не только казался, но и действительно был.
XXV
К тезе Гарнака, чтобы осталась она и сейчас неопровергнутой, надо бы прибавить одно только слово «нами»: нами жизнь Иисуса Христа не может быть написана. Главная здесь трудность познания вовсе не в нашем историческом, внешнем, а в религиозном, внутреннем опыте.
«Первые дни творения, когда земля была расплавлена творящим огнем, так же непредставимы для нас на нынешней охладелой земле, как первичные религиозные опыты, решавшие судьбы человечества», замечает о первохристианстве Ренан, которого едва ли кто заподозрит в излишней церковной апологетике.[202]
Всякое знание опытно. Но для первохристианства вообще, а для раскаленнейшего центра его — жизни человека Иисуса — тем более, у нас нет опыта, ни количественно, ни качественно равного и соответственного тому, что мы хотели бы знать. Мы себя и других обманываем, рассказывая об этой Жизни, как путешественники — о стране, в которой никогда не бывали.
Кажется, Гёте больше любит христианство, чем Евангелие, и Евангелие — больше, чем Христа, но вот, и он знает, что, «сколько бы ни возвышался дух человеческий, это (жизнь и личность Христа) никогда не будет превзойдено».[203]