«На стуле, в уголку, сидела старушонка, вся скрючившись и наклонив голову, так что он никак не мог разглядеть лица, но это была она. Он постоял над ней: „Боится!“ – подумал он, тихонько высвободил из петли топор и ударил старуху по темени раз и другой. Но странно: она даже и не шевельнулась от ударов, точно деревянная. Он испугался, нагнулся ближе и стал ее разглядывать; но и она еще ниже нагнула голову. Он пригнулся тогда совсем к полу и заглянул ей снизу в лицо, заглянул и помертвел: старушонка сидела и смеялась – так и заливалась тихим, неслышным смехом, из всех сил крепясь, чтоб он ее не услышал. Вдруг ему показалось, что дверь из спальни чуть-чуть приотворилась, и что там тоже как будто засмеялись и шепчутся. Бешенство одолело его: изо всей силы начал он бить старуху по голове, но с каждым ударом топора смех и шепот из спальни раздавались все сильнее и слышнее, а старушонка так вся и колыхалась от хохота. Он бросился бежать, но вся прихожая уже полна людей, двери на лестнице отворены настежь и на площадке, и на лестнице, и туда вниз – все люди, голова с головой, все смотрят, но все притаились и ждут, молчат…»
Вот истинная Немезида Раскольникова: не грозная трагическая дева, которая клянет и карает, а только смеющаяся старушонка, покорная, тихая, такая же тихая, как Соня, как Лизавета с «голубыми глазами», которые не плачут, не стонут и все отдают. Эта-то новая, уже не нравственная, а религиозная Немезида и ведет его от первого ко второму, обратному «преступлению», от убийства к самоубийству, от осквернения кровью к осквернению грязью.
«Он стал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю с наслаждением и счастием. Он встал и поклонился в другой раз.
– Ишь, нахлестался! – заметил подле него один парень.
Раздался смех.
– Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает, – прибавил какой-то пьяненький из мещан.
– Парнишка еще молодой! – ввернул третий.
– Из благородных! – заметил кто-то солидным голосом.
– Ноне их не разберешь – кто благородный, кто нет ».
Не те ли это самые люди из бреда Раскольникова, которые там, на лестнице, стояли «голова с головой», шептались и смеялись, пока он ударял бессмертную старуху топором по темени? Ведь и эти так же смеются, смотрят и ждут, чтобы он сказал: «Я убийца!» Признание уже «готово слететь с языка его», но так и не слетело, замерло в нем; вдруг что-то он понял и как будто проснулся от бреда, от противоположного бреда. И не тот же ли самый черт, который тогда потащил его к старухе, теперь объясняет ему снова, что он «понапрасну», как Соня, «предал себя», «омерзил себя»? Да разве что-нибудь в самом деле может сравниться с этаким ужасом?