У Наташи «нет своих слов». Но, подобно тем статуям, которые, возвышаясь в небе на самом острие огромных сложных зданий, царят над ними, завершают и их увенчивают, образ Наташи-матери, являющийся в эпилоге «Войны и мира», безмолвно и стихийно царит надо всей необъятной эпопеей, так что действие всемирно-исторической трагедии – войны, движения народов, величие и гибель героев – кажется только подножием этой Матери-Самки, которая, торжествуя, показывает пеленки с желтым пятном вместо зеленого. Аустерлиц, Бородино, пожар Москвы, Наполеон, Александр Благословенный могут быть и не быть – все пройдет, все забудется, сотрется со скрижалей всемирной истории следующей волной, как буквы, написанные на береговом песке, – но никогда, ни в какой культуре, ни после каких всемирно-исторических бурь не перестанут матери радоваться желтому пятну на пеленках вместо зеленого. На самой вершине своего произведения, одного из величайших здании, когда-либо воздвигнутых людьми, творец «Войны и мира» водружает это циническое знамя – «пеленки с желтым пятном» – как путеводное знамя человечества.
Потустороннее, нечеловеческое, второе лицо князя Андрея открывается в смерти; второе лицо Наташи открывается в деторождении, и заслоненного, поглощенного им, первого, человечески-отдельного, особенного лица ее – личности мы уже не видим и больше никогда не увидим: теперь Наташа только вообще Мать или даже вообще Самка – женская половина, Пол -мира. Водяной шарик, округлившись до совершенной, каратаевской «круглости», исчезает, растворяется в океане вселенской животной жизни. Это именно исчезновение, поглощение всех отдельных человеческих ликов в безликом, нечеловеческом есть один из господствующих напевов толстовского творчества.
Как дядю Ерошку – природа («умру трава вырастет»), Платона Каратаева и князя Андрея – смерть, Наташу – деторождение, так стихия не рождающей, внебрачной, оргийной разрушительной, – с точки зрения Л. Толстого злой и преступной, любви, «смертоносного Эроса» поглощает Анну Каренину.
С первого явления, почти с первого безмолвного взгляда на Вронского и до последнего вздоха, Анна любит и только любит. Мы почти не знаем, что она чувствовала и думала, как она жила – кажется, что ее даже вовсе не было до любви; невозможно представить себе Анну не любящей. Она вся – любовь, словно все существо ее, душа и тело сотканы из любви, как тело Саламандры – из огня, Ундины – из воды.
Между нею и Вронским, как между Наташей и Пьером, Кити и Левиным – никакой сознательной и вообще духовной связи. Только темная и крепкая, телесно-душевная связь – «связь души с телом». Никогда ни о чем не говорит она с ним, кроме любви. Но и любовные речи их ничтожны.
– …Я в Москве танцевала больше на вашем одном бале, чем всю зиму в Петербурге. Надо отдохнуть перед дорогой.
– А вы решительно едете завтра? – спросил Вронский.
– Да, я думаю, – отвечала Анна, как бы удивляясь смелости его вопроса; но неудержимый дрожащий блеск глаз и улыбки обжег его, когда она это говорила.
В этой светской болтовне словами ничего не сказано; но безмолвный «дрожащий блеск глаз и улыбки» договаривает несказанное – и это решающее мгновение страсти.
Когда Вронский признается Анне в любви, опять как ничтожны слова: