Дело всемирности, начатое языческим Римом, продолжает Рим христианский, до наших дней, до Революции. Революция отступила от христианства во всем, кроме этого — всемирности «Французская революция, в сущности, была не более как последним видоизменением и перевоплощением той же древнеримской формулы всемирного единения», — говорит Достоевский, но не договаривает: последним воплощением всемирности была не сама революция, не хаос, а его обуздатель, Наполеон.

Дело всемирности есть главное и, можно сказать, единственное дело всей жизни его. Не поняв этого, ничего нельзя в ней понять. Все его дела, мысли, чувства идут от этого и к этому.

«Жажда всемирного владычества заложена в природе его; можно ее видоизменить, задержать, но уничтожить нельзя», — верно угадывает Меттерних.[96] И он же: «Мнение мое о тайных планах и замыслах Наполеона никогда не изменялось: его чудовищная цель всегда была и есть — порабощение всего континента под власть одного».[97]

Почему же эта цель «чудовищна»? Почему Наполеоново всемирное владычество — «порабощение»? Потому что он «честолюбец», «властолюбец», каких мир не видал.

Ставить Наполеону в вину любовь к власти все равно что ваятелю — любовь к мрамору или музыканту — любовь к звукам. Вопрос не в том, любит ли он власть, а в том, для чего он любит ее и что с нею делает.

Властолюбие сильная страсть, но не самая сильная. Из всех человеческих страстей — сильнейшая, огненнейшая, раскаляющая душу трансцендентным огнем — страсть мысли; а из всех страстных мыслей самая страстная та, которая владела им — «последняя мука людей», неутолимейшая жажда их, — мысль о всемирности. Может быть, это уже не страсть, а что-то большее, для чего у нас нет слова, потому что вообще, как верно замечает госпожа де-Сталь, «личность Наполеона неопределима словами».

«Я хотел всемирного владычества, — признается он сам, — и кто на моем месте не захотел бы его? Мир звал меня к власти. Государи и подданные сами устремлялись наперерыв под мой скипетр».[98]

Он мог бы сказать о мире то же, что говорил о Франции: «Мир больше нуждался во мне, чем я в нем».

Если это — «властолюбие», «честолюбие», то какого-то особого порядка, не нашего, и нашими словами, в самом деле, неопределимого. Он и сам хорошенько не знает, есть ли оно у него. «У меня нет честолюбия… а если даже есть, то такое естественное, врожденное, слитое с моим существом, что оно, текущее в моих жилах, как воздух, которым я дышу».[99] — «Мое честолюбие?.. О да, оно, может быть, величайшее и высочайшее, какое когда-либо существовало! Оно заключалось в том, чтобы утвердить и освятить наконец царство разума — полное проявление и совершенное торжество человеческих сил».[100]

Царство разума — царство всемирное. Как же он к нему идет?