— Люди, вообще, требовательны, самолюбивы и часто бывают не правы, — продолжал император. — Я это знаю и потому, когда не доверяю себе, спрашиваю: так ли бы я поступил в Тюльерийском дворце? Это моя великая мера.[1104]

Мера ложная: ею он сам себя умаляет. Но надо быть таким хамом, как Гурго и сорок тысяч наполеоновых историков, чтобы этому радоваться: «он мал, как мы, он мерзок, как мы!»

Скованный Прометей — в вечности, а во времени — человек, сидящий у камина, с распухшей от флюса щекой, и по-стариковски брюзжащий:

— У, проклятый ветрище! От него-то я и болен!.. Видите, дрожу от озноба, как трус — от страха… А скажите-ка, доктор, как легче всего умереть?.. Говорят, от замерзания: умираешь во сне…[1105]

Знает, что себя не убьет, но думает о смерти, как о воде — жаждущий.

Минуты, часы, дни, месяцы, годы — все та же пытка: скука пожирающая, как лютое солнце тропиков.

Не знает, как убить время. Утром валяется в постели или целыми часами сидит в ванне. Днем, немытый, небритый, в белом шлафроке, в белых штанах, в рубашке с расстегнутым воротом, с красным клетчатым платком на голове, лежа на диване, читает до одури; стол завален книгами, и в ногах и на полу кучи прочитанных, растрепанных книг. Иногда диктует, дни и ночи напролет, а потом зарывает рукописи в землю. Вместо прогулок верхом устроил себе внутри дома длинное бревно на столбике и качается на нем, как на деревянной лошадке.

По вечерам придворные сходятся в салон его величества; играют в карты, домино, шахматы, беседуют о прошлом, как «тени в Елисейских полях».

— Скоро я буду забыт, — говорит император. — Если бы пушечное ядро убило меня в Кремле, я был бы так же велик, как Цезарь и Александр… а теперь я почти ничто…[1106]

Долго сидит молча, опустив голову на руки; наконец, встает и говорит: