«Что ты сделал, мой друг, что ты сделал», — плакала Жозефина в самый день казни. «Да, несчастные слишком поторопились, — проговорил он задумчиво и потом прибавил: — Делать нечего, надо принять вину на себя: взвалить ее на других — подло».[233]
Граф Сегюр видел его, дня три-четыре спустя, на обедне в Тюльерийской часовне. «Я жадно смотрел на него… Мне казалось, что окровавленная жертва предстоит алтарю… Я искал в лице его угрызения или хотя бы сожаления… но ничего не изменилось в этом лице… оно было спокойно».
После обедни Первый Консул обходил ряды сановников и заговаривал с ними о деле Энгиена: видимо, хотел узнать впечатление; но единственным ответом ему была подлая лесть или угрюмое молчание. И вдруг он сам стал угрюмым, умолк и внезапно вышел.[234]
«Мы вернулись к ужасам 93-го года. Та же рука, что извлекла нас из них, в них же опять погружает, — говорил граф Сегюр, выражая в этих словах тогдашние чувства лучших людей. — Я был уничтожен. Прежде я гордился великим человеком, которому служил; он был для меня совершенный герой, а теперь…» Духу не хватает ему кончить: «теперь, вместо героя, злодей».
Скоро Бонапарт получил награду за убийство — три с половиной миллиона голосов в ответ на предложение Сената объявить его императором: перешагнул на престол через неостывший труп Энгиена.
Так совершился древний ужас Горгоны — человеческое жертвоприношение: жрец вонзил нож в сердце жертвы и «увидел солнце, — какое лучезарное!».
«Эти люди хотели убить в моем лице Революцию, — говорит император своим приближенным. — Я должен был защищать ее. Я показал, на что она способна». — «Когда все успокоится, меня уже не будут осуждать — поймут, что эта казнь есть великое политическое действие». — «Я заставил навсегда замолчать и якобинцев, и роялистов».[235]
«Знаете, государь, лучше не будем об этом говорить, а то я заплачу…» — сказала ему однажды г-жа Ремюза, когда речь зашла о герцоге. «А-а, слезы! Единственный довод женщины!» — рассмеялся он.[236]
Страшнее всего, что он как будто в самом деле не понимает, о чем идет речь; ребенок понял бы, а он, умнейший из людей, не понимает.
«Как? Эту старую историю все еще помнят? Что за ребячество», — удивляется он в 1807 году, когда узнает, что в Петербурге помнят герцога Энгиенского.[237]