«Когда я в первый раз увидел Бонапарта в мрачных покоях Тюльерийского дворца, — вспоминает Редерер, — я сказал ему: как грустно здесь, генерал!» — «Да, грустно, как величие!» — ответил он.[466] «Есть у него всегда, даже на войне, в воззваниях к войску, что-то меланхолическое».[467] В самом пылу действия не покидает его ничем не утолимая, не заглушаемая грусть или задумчивость.
«В минуты откровенности он признавался, что был грустен, без всякого сравнения со всеми своими товарищами, во всех житейских положениях».[468] — «Я не создан для удовольствия», — говорил он меланхолическим тоном.[469]
— «Люди мне надоели, почести наскучили, сердце иссохло, слава кажется пресной. В двадцать девять лет я все истощил», — пишет он в самое счастливое время своей жизни — время Египетской кампании. Это уже «мировая скорбь». Кажется, он первый приоткрыл эту дверь в кромешную ночь, и стужа междупланетных пространств ворвалась в комнату.
Я в мире не оставлю брата,
И тьмой и холодом объята
Душа усталая моя.
Как ранний плод, лишенный сока,
Она увяла в бурях рока,
Под знойным солнцем бытия. [470]
Наполеон улыбается или хохочет, но никогда не смеется.[471] «Кто заглянул в пророческую бездну Трофония, уже никогда не будет смеяться», — думали древние.