– Отче! – воскликнул царевич. – Велик мой грех, видит Бог, велик…

– Оскоромился? – спросил о. Яков с тревогою.

– Не о том я, отче! Я о государе батюшке. Как же так? Ведь родной я ему, родной сын, кровь от крови.

Смерти сын отцу пожелал. А кто кому смерти желает, тот того убийца. Мысленный семь отцеубийца. Страшно, Игнатьич, страшно. Ей, отче, яко самому Христу, тебе исповедуюсь. Рассуди, помоги, помилуй. Господи!..

Отец Яков посмотрел на него сначала с удивлением, потом с гневом.

– Что на отца по плоти восстал – каешься, а что на отца по духу – о том и не вспомнишь? Колико же дух паче плоти, толико отец духовный паче отца плотского…

И опять заговорил длинно, книжно, пусто, все об одном и том же: «священство имети выше главы своей».

– Ты же, чадо, освоеволился. Яко исступленный, или яко блекотливый козел, вопил на меня. Да не вменит тебе сего Господь, ибо не от тебя сие, но дьявол пакоствует мне через тебя,-взнуздал тебя, яко худую клячу, и ездит на тебе, величаяся, как на свиние, по видению святых отец, куда хочет, пока в совершенную погибель не вринет…

И слово за слово, свел таки речь на дело о мужиках порецких и о зяте своем, Петре Алфимове.

Что-то серое-серое, сонное, липкое, как паутина, застилало глаза царевичу – и расплывалось, двоилось, как в тумане, лицо того, кто стоял перед ним, как будто выступало из-за этого лица другое, тоже знакомое – с красным востреньким носиком, вечно нюхающим воздух, с подслеповатыми, слезящимися хитрыми хищными глазками – лицо Петьки подьячего; как будто в лице «его превосходительства, велелепнейшего отца протопресвитера Верхоспасского», благообразном, напоминавшем лик Христа на древних иконах, соединялась, смешивалась в страшном и кощунственном смешении с ликом Господним гнусная рожица Петьки-вора, Петьки-хама.