лик, «дельфийского идола», лик бога-солнца, «Человекобога».
Другое лицо — темное, страшное, потому-то и страшное для него, что слишком темное. Сам он думает, или только хотел бы думать, что это — «подлое и пошлое» лицо толпы, лицо «дрожащей твари». Он хотел бы думать так, чтобы не бояться и окончательно уничтожить в себе это лицо. Но тут-то и начинается его трагедия, ужас его слепой свободы.
Ведь не был же он только «дрожащею тварью», когда во время пожара вытаскивал детей из огня. Была же для него какая-то утонченная прелесть и в «весеннем бреде» о дочери Зарницыной; отблеск этой прелести — в «задумчивой улыбке» Раскольникова, когда он вспоминает о своей «невесте неневестной». Чувствует же он нечто благородное, властительное и в «тихой Соне», когда падает перед ней на колени. И когда просит: «Помолитесь за меня, Полечка», — то и в собственном сердце его не звучит ли уже забытая детская молитва?
И тут, как там, и в этом нижнем, темном полюсе мира его, как и в верхнем, светлом, есть тоже начало религии — противоположной религии: ежели там религия Человекобога, то здесь религия Богочеловека.
Да, борьба, которая происходит в Раскольникове, неизмеримо глубже, чем политика, глубже, чем нравственность: это борьба двух первозданнейших религиозных стихий человеческого духа.
Чтобы понять весь ужас этой борьбы, надо сначала понять весь ужас религиозной слепоты, беспомощности, беззащитности Раскольникова.
— Вы в Бога веруете? — любопытствует Порфирий.
— Верую.
— И-и в воскресение Лазаря веруете?
— Ве-рую. Зачем вам все это?