«Вижу, — рассказывает в Дневнике писателя за 1873 год святой старец, монах-исповедник, — вижу, вползает ко мне раз мужик на коленях. Я еще из окна видел, как он полз по земле. Первым словом ко мне:
— Нет мне спасения: проклят! И что бы ты ни сказал — все одно проклят!
Я его кое-как успокоил; вижу, за страданием приполз человек издалека.
— Собрались мы в деревне несколько парней, — начал он говорить, — и стали промежду себя спорить: „кто кого дерзостнее сделает“? Я по гордости вызвался перед всеми. Другой парень отвел меня и говорит мне с глазу на глаз: „Это никак невозможно тебе, чтобы ты сделал так, как говоришь. Хвастаешь“. Я ему стал клятву давать. „Нет, стой, поклянись, говорит, своим спасением на том свете, что все сделаешь как я тебе укажу“. Поклялся. „Теперь скоро пост, говорит, стань говеть. Когда пойдешь к причастию, причастие прими, но не проглоти. Отойдешь — вынь рукой и сохрани. А там я тебе укажу“. Так я и сделал. Прямо из церкви повел меня в огород. Взял жердь, воткнул в землю и говорит: „Положи“! Я положил на жердь. „Теперь, говорит, принеси ружье“. Я принес. „Заряди“. Я зарядил. „Подыми и выстрели“. Я поднял руку и наметил. И вот только бы выстрелить, — вдруг предо мною как есть крест, а на нем Распятый. Тут я и упал с ружьем в бесчувствии».
«Во-первых, — заключает Достоевский, — мне именно удивительно, удивительно всего более — самое начало дела, то есть, возможность такого спора и состязания в русской деревне: „Кто кого дерзостнее сделает?“ Ужасно на многое намекающий факт, а для меня почти совсем даже и неожиданный». В самом деле, с обычной точки зрения Достоевского: «Русский народ весь в Православии и в идее его, более в нем и у него ничего нет, да и не надо, потому что Православие все», — с этой точки зрения подобный факт «совсем неожидан» и даже почти необъясним; а между тем, по мнению самого Достоевского, факт этот в высшей степени значителен: «В этом факте есть нечто, — говорит Достоевский, — изображающее нам весь русский народ в его целом. — Это прежде всего — забвенье всякой мерки во всем, потребность отрицания в человеке, иногда самом неотрицающем и благоговеющем, отрицания всего, самой главной святыни сердца своего, самого полного идеала своего, всей народной святыни во всей ее полноте, перед которой сейчас лишь благоговел, и которая вдруг как будто стала ему невыносимым каким-то бременем. — Иногда тут просто нет удержу. — Тут иной русский человек готов порвать все, отречься от всего: от семьи, обычая, Бога. — Стоит только попасть ему в этот вихрь — круговорот судорожного и моментального самоотрицания и саморазрушения, так свойственных русскому народному характеру». В частном, только что рассказанном случае, что собственно происходило в душе «искусителя», того, кто придумал и сделал вызов? «Может быть, — говорит Достоевский, — давно уже, с детства, эта мечта заползла в душу его, потрясла ее ужасом, а вместе с тем мучительным наслаждением. Что придумал он все давно уже, и ружье, и огород, и держал только в страшной тайне, — в этом почти нет сомнения. Придумал, разумеется, не для того, чтобы исполнить, да и не посмел бы, может быть, один никогда. Просто нравилось ему это видение, проницало его душу изредка, манило его, а он робко подавался и отступал, холодея от ужаса. Один момент такой неслыханной дерзости, а там — хоть все пропадай! И уж, конечно, он веровал, что за это ему вечная гибель; но — был же я на таком верху!» И в самую минуту исполнения, когда он уже целился из ружья в Причастие, на дне души у обоих — у жертвы так же, как у искусителя — «должно было быть непременно, — заключает Достоевский, — некоторое адское наслаждение собственною гибелью, захватывающая дыхание потребность нагнуться над пропастью и заглянуть в нее, потрясающее восхищение перед собственною дерзостью».
Это пушкинское:
Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю…
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит