И всяк зевает да живет —
И всех вас гроб, зевая, ждет.
Скука зевающая — зияющий ад, где, может быть, самое страшное — не громкие вопли отчаяния, а тихая зевота скуки. Кажется, Ставрогин еще здесь, на земле, испытывает эту неземную скуку ада. «Я до того скучал, что мог бы повеситься, — вспоминает он в исповеди своей, не сказанной — духу не имел бы это сказать, — а писанной и отданной на прочтение Тихону. — Помню, что я очень тогда (после растления девочки) занимался богословием… Это несколько развлекало меня, но потом стало еще скучнее. Гражданские же чувства мои состояли в том, чтобы подложить под все четыре угла пороху и взорвать все разом, если бы только того стоило. Впрочем, без всякой злобы, потому что мне было только скучно и более ничего».
Те, кто пережил в России первые дни после Октября, помнят, как тогда было скучно какой-то небывалой, неземно, как бы из того мира в этот идущею скукою. Вечность кажется Свидригайлову чем-то вроде «закоптелой деревенской бани с пауками по всем углам». Точно такая же вечность наступила тогда в России. Может быть, впрочем, не только в России, тогда, но и в Европе, сейчас: в эти страшные дни, накануне второй Великой войны, всего страшнее то, что людям уже не страшно, а скучно. Гоголь еще в середине XIX века предчувствовал эту находящую на все человечество мировую скуку: «И непонятною тоскою уже загорелась земля; черствее и черствее становится жизнь; все мельчает и мелеет, (те же слова, что у Герцена и Ставрогина) — и возрастает только в виду всех один исполинский образ скуки, достигающий с каждым днем неизмеримейшего роста». Этот исполинский образ, еще почти никем не узнанный, — сам великий Сатана, Царь Скуки. Он-то и воплотился в таких возлюбленных детях своих, как Ленин и Сталин. Этим уже не будет скучно, потому что сами они — воплощенная скука, и от них она идет на всех.
Как бы ни было Ставрогину в революции скучно и как бы он от нее не открещивался, Верховенский надеется сделать его вождем русской, а может быть, и всемирной революции. «Он задался мыслью, что я мог бы сыграть для них (членов Тайного Общества) роль Стеньки Разина, „по необыкновенной способности к преступлению“», — говорит Ставрогин Шатову. Точка, где Верховенский «перестает быть шутом и обращается в энтузиаста», есть его любовь, подобная влюбленности, к Ставрогину. Так, может быть, любит бес человека, в которого хочет войти.
«Ставрогин, вы красавец! — шепчет Верховенский почти в упоении любви. — Вы мой идол… Вы именно такой, какой надо… Нет на земле иного, как вы… Я никого, кроме вас, не знаю… Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк…»
«Он вдруг поцеловал у него руку. Холод прошел по спине Ставрогина, и он в испуге вырвал у него руку».
«Помешанный!» — прошептал он. «Помешанный» или «бесноватый».
«Да на что я вам, наконец, черт? Тайна, что ль, тут какая?» — спрашивает его Ставрогин в изумлении.
Тут, действительно, «тайна» — еще доныне почти никем в Европе, ни даже в самой России, не разгаданная тайна русской революции.