Обдумывая десять лет эту голову, он все еще не умел набросать даже первого очерка.
И теперь, как всегда, перед гладким белым местом в картине, где должен был и не мог явиться лик Господа, художник чувствовал свое бессилие и недоумение.
Отбросив уголь, стер губкою легкий след его и погрузился в одно из тех размышлений перед картиной, которые длились иногда целыми часами.
Джованни взошел на подмостки, тихонько приблизился к нему и увидел, что мрачное, угрюмое, точно постаревшее, лицо Леонардо выражает упорное напряжение мысли, подобное отчаянию. Но, встретив взор ученика, он молвил приветливо: – Что скажешь, друг?
– Учитель, что я могу сказать? Это – прекрасно, прекраснее всего, что есть в мире. И этого никто из людей не понял, кроме вас. Но лучше не говорить. Я не умею…
Слезы задрожали в голосе его. И он прибавил тихо, как будто с боязнью:
– И вот, что я еще думаю и не понимаю: каким должно быть лицо Иуды среди таких лиц?
Учитель достал из ящика рисунок на клочке бумаги и показал ему.
Это было лицо страшное, но не отталкивающее, даже не злобное – только полное бесконечною скорбью и горечью познания.
Джованни сравнил его с лицом Иоанна. – Да, – произнес он шепотом, – это он! Тот, о ком сказано: «вошел в него сатана». Он, может быть, знал больше всех, но не принял этого слова: «да будут все едино». Он сам хотел быть один.