{Жестокими воинскими трудами ведает всесильный своим оружием Марс, который часто склоняется на твое лоно, сраженный никогда не заживающей раной любви; не сводя с тебя глаз, богиня, он насыщает любовью свои жадные взоры, и на него, лежащего распростертым на спине, нисходит с твоих уст, богиня, твое дыхание; и вот тогда, прильнув к нему своим священным телом и обняв его сверху, излей из своих сладостных уст обращенную к нему речь[252]…излей из своих сладостных уст обращенную к нему речь. Лукреций, I, 32–40, с пропуском 35-го стиха. (лат.)}
Когда я перебираю в памяти эти reiicit, pascit, inhians, molli, fovet, medullas, labefacta, pendet, percurrit и это благородное circumfusa, мать прелестнейшего infusus,[253]…infusua… — Все перечисленные Монтенем слова взяты из Лукреция и Вергилия (см. только что приведенный отрывок из Лукреция и на стр. 61–62 отрывок из Вергилия): reiicit — склоняется; pascit — насыщает; inhians — не сводя глаз; molli — мягким, нежным (этого слова в названных отрывках нет); medullas — букв, до мозга костей, недра, сердца; labefacta — обомлевшие; pendet — нисходит; percurrit — пробегает, проскакивает; circumfusa прильнув; infusus — прильнув, обняв. я испытываю презрение к тем мелочным выкрутасам и словесным намекам, которые появились позднее. Этим славным людям минувших времен не требовалось острых и изысканных выдумок; их язык полнится и переливается через край естественной и неиссякаемой мощью; все у них — эпиграмма; все, а не только хвост, — и голова, и желудок, и ноги. Ничто здесь не притянуто за волосы, ничто не волочится, — все выступает размеренным шагом. Contextus totus virilis est; non sunt circa flosculos occupati {Вся речь мужественна; они не занимаются украшательством[254]Вся речь мужественна; они не занижаются украшательством. — Сенека. Письма, 33, 1. — Монтень нарушает порядок слов, — видимо, он цитирует Сенеку по памяти. (лат.).}. Это не вялое красноречие, которое всего лишь терпимо, но могучее и убедительное, — оно не столько нас услаждает, сколько воодушевляет и увлекает, и больше всего увлекает умы наиболее сильные. Когда я присматриваюсь к столь примечательным способам выражаться так живо и глубоко, я не называю это «хорошо говорить», но называю «хорошо мыслить». Неукротимость воображения — вот что возвышает и украшает речь. Pectus est quod disertum facit {Дух — вот что придает красноречие[255]Дух — вот что придает красноречие. — Квинтилиан, X, 7, 15. (лат.).}. Наши люди зовут голое суждение — речью и остроумием — плоские измышления. Но картины древних обязаны своей силой не столько ловкой и искусной руке, сколько тому, что изображаемые ими предметы глубоко запечатлелись в их душах. Галл говорит просто, потому что и мыслит просто.[256]Галл, Гай Корнелий (69–26 гг. до н. э.) — римский поэт и военачальник; написал 4 книги элегий, которые до нас не дошли. Долгое время ему приписывали 6 элегий, автором которых ныне считают Максимиана, поэта VI в. н. э. Монтень, говоря о Галле, имеет в виду упомянутые элегии. Гораций никоим образом не довольствуется поверхностными, внешне красивыми выражениями; они предали бы его. Его взгляд яснее и проникает вещи насквозь; его ум обыскивает и перерывает весь запас слов и образов, чтобы облечься в них; и они ему нужны не обыденные, потому что не обыденны и творения его мысли. Плутарх говорил, что он видит латинский язык через вещи; здесь то же самое: разум освещает и порождает слова — не подбитые ветром, но облеченные плотью. Они обозначают больше того, что высказывают. Даже самые заурядные люди имеют об этом кое-какое смутное представление: так, например, в Италии я говорил все, что мне вздумается, в обычных беседах по-итальянски; но что касается предметов глубокомысленных, тут я не решался довериться тому языку, которым я владел не настолько, чтобы выворачивать и сгибать его больше, чем нужно в обычном разговоре. Я хочу располагать возможностью вносить в свою речь кое-что и от себя.
Использование и применение языка великими умами придает ему силу и ценность; они не столько обновляют язык, сколько, вынуждая его нести более трудную и многообразную службу, раздвигают его пределы, сообщают ему гибкость. Отнюдь не внося в него новых слов, они обогащают свои, придают им весомость, закрепляют за ними значение и устанавливают, как и когда их следует применять, приучают его к непривычным для него оборотам, но действуя мудро и проницательно. Как редок подобный дар, можно убедиться на примере многих французских писателей нашего века. Они достаточно спесивы и дерзки, чтобы идти общей со всеми дорогой, но недостаток изобретательности и скромности безнадежно их губит. У них мы замечаем лишь жалкие потуги на вычурность и напыщенность, холодную и нелепую, которые, вместо того чтобы возвысить их тему, только снижают ее. Гоняясь за новизной, они и не помышляют о выразительности и ради того, чтобы пустить в оборот новое слово, забрасывают обычное, порою более мужественное и хлесткое.[257]Как редок подобный дар, можно убедиться на примере многих французских писателей… — эти намеки направлены, видимо, против поэтов Плеяды, возглавлявшихся Ронсаром и Дю Белле. Деятельность этих поэтов, стремившихся придать родному языку выразительность и гибкость, обогатить его словарь, боровшихся за признание его полноценным и литературным языком, способным заменить латынь, на протяжении многих веков царившую в науке и в высоких родах литературы, была глубоко прогрессивной и представляет собой очень важный этап в истории французской литературы и языка. И Монтень, надо сказать, относился с большой симпатией к некоторым поэтам этой группы; в частности, он очень высоко ставил творчество Дю Белле и Ронсара; так, например, он причисляет Дю Белле к «самым тонким умам» (I, XXV, с. 124), в другом месте говорит следующее: «… что до пишущих по-французски, то я полагаю, что они подняли это искусство на такую ступень, на какой оно еще никогда у нас не было, и, если вспомнить тот род его, в котором блистают Ронсар и Дю Белле, то я никоим образом не считаю, что им далеко до совершенства древних поэтов» (см. II, XVII, с. 590). Таким образом, критика Монтеня имеет в виду не Плеяду в целом, а отдельные языковые излишества, встречающиеся в творчестве некоторых ее представителей.
Я нахожу, что сырья у нашего языка вдосталь, хотя оно и не блещет отделкой; ведь чего только ни нахватали мы из обиходных выражений охоты и войны — этого обширного поля, откуда было что позаимствовать; к тому же, при пересадке на новую почву формы речи, подобно растениям, улучшаются и набираются сил. Итак, я нахожу наш язык достаточно обильным, но недостаточно послушливым и могучим. Под бременем сильной мысли, он, как правило, спотыкается. Когда, оседлав его, вы несетесь во весь опор, то все время ощущаете, что он изнемогает и засекается, и тогда на помощь вам приходит латынь, а иным — греческий. Среди слов, только что подобранных мной ради изложения этой мысли, найдутся такие, которые покажутся вялыми и бесцветными, так как привычка и частое обращение некоторым образом принизили и опошлили заложенную в них прелесть. Точно так же и в нашем обыденном просторечии попадаются великолепные метафоры и обороты, красота которых начинает блекнуть от старости, а краски тускнеть от слишком частого употребления. Но это не отбивает к ним вкуса у каждого, кто наделен острым чутьем, как не умаляет славу старинных писателей, которые, надо полагать, и придали этим словам их былой блеск.
Науки рассматривают изучаемые ими предметы чересчур хитроумно, и подход у них к этим предметам чересчур искусственный и резко отличающийся от общепринятого и естественного. Мой паж отлично знаком с любовью и кое-что разумеет в ней. Но почитайте ему Леона Еврея или Фичино;[258]Леон Еврей (Эбрео) — португальский раввин (начало XVI в.), автор любовных диалогов в духе Платона. Марсилио Фичино (1433–1499) — итальянский гуманист, знаменитый переводчик Платона и неоплатоников, один из членов созданной Козимо Медичи Платоновской Академии во Флоренции. у них говорится о нем, его мыслях, его поступках, но тут он решительно ничего не уразумеет. У Аристотеля я обычно не узнаю большинства свойственных мне душевных движений — их скрыли, перерядив применительно к потребностям школы. Да поможет им в этом бог! Но, занимайся я их ремеслом, я бы оприродил науку, как они онаучивают природу. Так оставим же в покое Бембо и Эквиколу![259]Бембо, Пьетро (1470–1547) — кардинал, писатель-гуманист; Монтень имеет в виду его любовные диалоги «gli Azzolani», получившие это название, потому что он их сочинял в замке Адзола. Эквикола, Марио (1460–1539) итальянский писатель, автор трактата «О природе любви» (Della natura d'amore).
Когда я пишу, то стараюсь обойтись без книг и воспоминаний о них, опасаясь, что они могут нарушить мой стиль изложения. Признаюсь к тому же, что хорошие авторы, можно сказать, отвлекают меня и отнимают у меня смелость. Я бы охотно последовал примеру того живописца, который, нарисовав как-то крайне неумело и беспомощно петухов, наказал затем своим подмастерьям не впускать в мастерскую ни одного живого представителя петушиного племени. И чтобы придать себе немного блеску, мне надлежало бы прибегнуть к уловке музыканта Антинонида, который, когда ему доводилось исполнять свою музыку, устраивал так, чтобы до него или после него собравшихся вдосталь потчевали пением скверных певцов.[260]…мне надлежало бы прибегнуть к уловке музыканта Антинонида… Монтень имеет в виду древнегреческого музыканта Антигенида, ошибочно названного им Антинонидом (Плутарх. Жизнеописание Деметрия, I).
Но отделаться от Плутарха мне гораздо труднее. Он до того всеобъемлющ и так необъятен, что в любом случае, за какой бы невероятный предмет вы ни взялись, вам не обойтись без него, и он всегда тут как тут и протягивает вам свою неоскудевающую и щедрую руку, полную сокровищ и украшений. Меня злит, что всякий обращаюшийся к нему бесстыдно его обворовывает, да и я сам, когда бы его ни навестил, не могу удержаться, чтобы не стянуть хотя бы крылышка или ножки.
Исходя из этих моих намерений, мне легче всего писать у себя, в моем диком краю, где ни одна душа не оказывает мне помощи и не поддерживает меня, где я обычно не вижусь ни с кем, кто понимал бы латынь своего молитвенника, а тем более по-французски. В другом месте я мог бы написать лучше, но мой труд был бы меньше моим, а его главнейшая цель и его совершенство в том именно и состоят, чтобы быть моим, и только моим. Я с готовностью исправляю случайно вкравшуюся ошибку, которых у меня великое множество, так как я несусь вперед, не раздумывая; но что касается несовершенств, для меня обычных и постоянных, то отказываться от них было бы просто предательством. Допустим, что мне сказали бы или я сам себе сказал: «Ты слишком насыщен образами. Вот словечко, от которого так и разит Гасконью. Вот опасное выражение (я никоим образом не избегаю тех выражений, которые в ходу на французских улицах: силящиеся побороть с помощью грамматики принятое обычаем занимаются пустым и бесплодным делом). Вот невежественное суждение. А вот суждение, противоречащее себе самому. А вот слишком шалое (ты частенько дурачишься; сочтут, что ты говоришь в прямом смысле, тогда как ты шутишь)». На это я бы ответил: «Все это верно, но я исправляю лишь те ошибки, в которых повинна небрежность, но не те, что свойственны мне, так сказать, от природы. Разве я говорю тут иначе, чем всюду? Разве я изображаю себя недостаточно живо? Я сделал то, чего добивался: все узнали меня в моей книге и мою книгу — во мне».
Но у меня есть склонность обезьянничать и подражать: когда я силился писать стихи (а я никогда не писал других, кроме латинских), от них ясно отдавало последним поэтом, которого я читал, и кое-какие из моих первых опытов изрядно попахивают чужим. В Париже я говорю на несколько ином языке, чем в Монтене. Кого бы я пристально ни рассматривал, я неизбежно запечатлеваю в себе кое-что от него. Все, что я наблюдаю, то и усваиваю: нелепую осанку, уродливую гримасу, смешные способы выражаться. Так же пороки: и поскольку они, приставая ко мне, цепляются за меня, я бываю вынужден стряхивать их. И клятвенные выражения я употребляю чаще из подражания, чем по склонности.
Итак, мне свойственна эта пагубная черта, такая же, как у тех страшных своею величиной и силою обезьян, с которыми царь Александр столкнулся в одной из областей Индии. Избавиться от них было бы крайне трудно, если бы своей страстью перенимать все, что делалось перед ними, они сами не доставили удобного средства к этому. Открыв его, охотники принялись надевать у них на виду свою обувь, стягивая ее изо всей силы и завязывая ремешки глухими узлами, закреплять свои головные уборы множеством скользящих завязок и притворно мазать себе глаза клеем, который употребляют для ловли птиц. И вот обезьяньи повадки обрекли этих неразумных и несчастных тварей на гибель. Они сами себя заклеили, сами себя взнуздали и сами себя удушили.[261]…обезьяньи повадки обрекли этих… тварей на гибель… Источники Монтеня: Диодор Сицилийский, XVII, 90; Элиан. О природе животных, XVII, 25; Страбон, XV. Что до способности намеренно воспроизводить чужие движения и чужой голос, — а это нередко доставляет удовольствие окружающим и вызывает их восхищение, то ее во мне не больше, чем в любом полене.