— А, здравствуйте, господин художник! Извините, что я вас покидаю, но наверху меня ждет портниха, а вы понимаете, что портниха перед свадьбой — это дело важное. Я предоставлю вам маму — она там спорит и обсуждает мои туалеты с этой мастерицей. А если мама мне понадобится, я потребую ее у вас на несколько минут.

И она скрылась почти бегом, чтобы ясно показать ему, как ей некогда.

Этот внезапный уход без единого милого слова, без единого ласкового взгляда, обращенного к нему, — а ведь он так… так любил ее. — потряс его. Взгляд его снова остановился на Фигаро, и он подумал: «Она прочла! Меня высмеивают, отрицают… Она больше не верит в меня… Я для нее уже ничто!» Он сделал к газете шаг, другой — так подходят к человеку, чтобы дать ему пощечину. Потом сказал себе: «А вдруг она еще не читала? Она ведь так занята сегодня! Но об этом, конечно, заговорят при ней — вечером или за обедом, — и ей тоже захочется прочитать».

Невольным, почти бессознательным движением, быстро, как вор, он схватил газету, сложил, перегнул еще раз и сунул в карман.

Вошла графиня. Увидев искаженное, мертвенно-бледное лицо Оливье, она мгновенно поняла, что он достиг предела страданий.

Она бросилась к нему в каком-то порыве, в едином порыве всего своего бедного, тоже разрывавшегося сердца и своего бедного, тоже измученного тела. Положив руки ему на плечи, глядя ему прямо в глаза, она произнесла:

— О, как вы несчастны!

На сей раз он уже ничего не отрицал; горло его сжимали спазмы, — Да… да… да! — лепетал он.

Она чувствовала, что он вот-вот разрыдается, и увлекла его в самый темный угол гостиной, где за небольшими ширмами, обтянутыми старинным шелком, стояли два кресла. Они сели здесь, за этой тонкой вышитой стенкой; к тому же их скрывал серый сумрак дождливого дня.

Она мучилась от боли, но прежде всего жалела Оливье.