Началась ревность. Иногда я с намерением занимался другими девицами, особенно теми, кои были лучше ее лицом, богатее, блистательнее. Молодая любовница моя рвалась от досады, платила мне тем же; но я с тайною радостию усматривал в ней то уныние, ту принужденность, которая есть обыкновенный признак печального состояния сердца. Это — кто б подумал? — это произвело между нами переписку. В первый раз, идучи из классов в зимний вечер, осмелился я всунуть ей в руку маленькое письмецо. Она взглянула на меня тем кротким, тем проницающим взором, который говорит: «Я знала, что ты меня обманывал своею холодностию. Ах! и я тебя обманывала моим притворным равнодушием!»
Так переписка наша продолжалась несколько лет. Я взрос, и мне исполнилось девятнадцать лет, как Елизавета была пятнадцати. Тогда произошло то печальное приключение, которое, конечно, вам известно и за которое ведено мне оставить место, столько для меня прелестное! О! как рад был я, что имения моего не рассматривали и мне достались все ее письма. Теперь читаю я их непрерывно, сравнивая Лизу-малютку с Елизаветою-девицею. Так, почтеннейший друг мой: в настоящем положении чтение писем тех составляет единственное благо дней моих. Ни одна смертная не наполнит собою моего сердца; я решился провести жизнь в одиночестве и надеюсь находить между горестнейшими минутами и довольно сносные. В самых затруднительных обстоятельствах, когда горесть и даже бедствие тяготило душу мою и делало жизнь ненавистною, я раскладывал письма моей Елизаветы; моей, ибо она отдала мне сердце свое, и получал облегчение, утешение, сладость душевную.
Вы кажетесь недовольны, великодушнейший друг мой; но успокойтесь. Я уверяю вас святейшим уверением, пусть Елизавета отдает руку другому, пусть с восторгом страсти падет в объятия счастливого смертного, пусть народит ему детей, столько же прекрасных, как и сама она, — я всегда буду любить ее, как теперь. Не то люблю я, что составляет чувственную Елизавету; нет, я люблю в ней предмет великий, единственный для меня в мире, и буду любить тогда, когда она будет материю многих детей от другого, с равным пламенем; ибо любовь моя не есть любовь только чувственная.
Князь Гаврило Симонович пылал неудовольствием. «Как можно, думал он, — в такие лета так много полагаться на свой ум, особливо на свои чувства! Право, он будет несчастнее, чем я, истоптавши огород свой!»
— Молодой друг мой, — сказал он, взяв Никандра за руку, — чтоб находить удовольствие, и удовольствие постоянное, в таких чувствах, надобно совершенно быть уверену, что предмет любви твоей будет тому соответствовать.
— О! надобно быть мною, чтоб понимать сердце ее! — вскричал Никандр.
— Худо, очень худо, — сказал князь. — Отец ее, добрый, честный, чувствительный старик, не заслужил такой неблагодарности!
— Неблагодарности? — возразил Никандр. — Да покарает небо сердце неблагодарное! Не клялся ли я ему, что никогда не буду искать случая видеть ее? Даже если б она предлагала мне руку без воли его: никогда не соглашусь растерзать сердце отца чадолюбивого и старца благодетельного! Я лягу во гроб и, испуская последнее дыхание от тоски, скорби и мучения, скажу к судии верховному: «Так, я любил Елизавету, любил святейшею любовию и никогда не думал быть обольстителем!»
Последнее слово немного заставило князя Гаврилу Симоновича задуматься. Черти, вытаскивающие раскаленными клещами язык обольстителя, так живо изображенные на картине у фалалеевского старосты Памфила Парамоновича, ясно представились его воображению. «Молодой человек, — продолжал он размышлять, — так судит! О Иван Ефремович, любезный друг мой! если и дочери твоей сердце в таком же состоянии, как сего юноши, много слез будет стоить тебе пансионное воспитание в губернском городе!»
Сим кончился вечер. Утро встретили они спокойнее, но не довольнее. Никандр по крайней мере рад был тому, что нашел случай излить на словах душу свою, и хотел продолжать; но князь Гаврило Симонович, которому совсем не хотелось сего, спросил его: