В ряду исторических безумцев Марату принадлежит, конечно, весьма почетное место. Он и сам признает себя зараженным «манией добродетели»,[325] которая в сущности была ни чем иным, как «бредом преследования». Везде и всегда ему мерещатся злодеи и крамольники, восстающие на его отечество, то есть, по его понятию, на него самого, и он с неутомимой настойчивостью и упорством требует их голов! Он охотно выставляет себя мучеником революции и вечно подчеркивает свое самопожертвование, хотя в действительности принадлежит к тем немногим вожакам, которые редко решаются смотреть в глаза опасности и прячутся подальше в самую решительную последнюю минуту. Как настоящий тип «преследуемого», он сумел не поддаться мании самоубийства. Он вечно твердит о неблагодарности людей, которых во что бы то ни стало хотел облагодетельствовать. «Неблагодарный и легкомысленный народ, преклоняющийся перед тиранами и отворачивающийся от своих защитников, я жертвую собой для тебя! Я отдаю тебе свои труды, отдых, здоровье и свободу; за тебя я дважды рисковал жизнью, а теперь ты молча смотришь, как твои враги преследуют меня и вынуждают бежать, чтобы избегнуть их жестокости!.. Но нет, я не упрекаю тебя. Был ли бы я бескорыстен, если бы рассчитывал на твою любовь?»…
И неизменно, точно людоед, не могущий жить без ежедневной добычи, «Друг народа» требует жертвоприношения противников революции на алтарь свободы: сегодня 600 голов, завтра 10.000, потом 20.000 и т. д.
Мишле подсчитал, их не более и не менее, как 270.000 человек.[326] Как помешанный, твердящий бесконечно одно и тоже, Марат сам разжигает свою злобность. У него нет даже ни разнообразия, ни оттенков. Из под его пера вечно вырываются одни и те же слова: «Подлецы, злодеи, дьяволы». Ламартин видел в нем «непрестанное выражение народного гнева». По нашему мнению он поставил ошибочный диагноз. Марат был просто душевнобольным, которого, к несчастью, революция приняла «всерьез», вместо того чтобы посадить его под замок, в дом умалишенных.
Что всего удивительнее, — это что однообразие его снотворной прозы нисколько не умаляло увлечения народа своим «другом». В обыкновенное время слышать вечно одно и то же — утомительно; революция же так настраивает умы, что они, напротив, находят даже в этом однообразии — жгучее удовольствие, лишь бы оно вечно разжигало их кровожадные инстинкты. По глубокомысленному замечанию Мишле: «Марат играл роль вечного и монотонно-однообразного набата».
В «Друге народа» мы не встречаем простонародного жаргона «Дяди Дюшена», он говорит языком, если и не благородным, то во всяком случае грамматически-правильным. Его ярость разражается всегда по всем правилам риторики, злоупотребляя лишь избитыми старомодными и тяжелыми оборотами речи. Он сходится, впрочем, в этом с большинством тогдашних писателей, которые, не желая «революционировать» грамматики, тем не менее считали аристократизмом употребление чисто-академического языка. Но так как они ни в чем не могли воздержаться от крайностей, то легко теряли чувство меры и сбивались на «превыспренний» стиль «писарского пошиба». Простота была всегда недругом революции.
По странному противоречию, — не соткана ли впрочем из них вся история революции, — язык парламентарный диаметрально противоположен народному.
На трибуне не слышно не только брани и грубости, но даже никаких пошлостей. Ораторы, словно «благородные отцы», выражаются самым изысканным, преувеличенно-риторическим стилем; так как между ними много адвокатов, то они считают вопросом профессионального достоинства превзойти друг друга в такого рода словесных состязаниях, устраиваемых ежедневно и в Собрании и в клубах.
Робеспьер является типичным представителем таких ораторов, слащавая и однообразная напыщенность коих вовсе не вяжется с их насильственной и жестокой политикой.
На прериальском празднике этот первосвященник «Верховного Существа» был как раз в своей роли, так как и без того он всю свою жизнь священнодействовал. Все его речи действительно легко сбиваются на проповеди. В его глазах его последователи — лишь неофиты, которых он обращает в истинную веру. Добродетель[327] — его конек и, как всякий ее проповедник, он вечно удручен печалью. Поэтому-то он и не импровизирует своих проповедей. Вдохновение нисходит на него лишь в тиши кабинета, где он исписывает лист за листом громкими фразами, зазубриваемыми затем наизусть. Он вычеркивает, приписывает, исправляет, но как бы ни был силен и горяч порыв его энтузиазма, он никогда не забудет разбить свою речь, по всем правилам риторики, на вступление, предложение, доказательство, опровержение и заключение. Словом у него нет ни одного из достоинств настоящих политических ораторов, зажигательное красноречие которых электризует массу, и которые вдохновляются моментально, без подготовки; истинный оратор всегда говорит с трибуны экспромтом, а речи Робеспьера, напротив, тщательно готовились им заранее.
Это был чувствительный, даже сентиментальный человек, случайно подхваченный революционным вихрем. Не будь этого, он так и остался бы скромным, невидным адвокатом в своем родном Аррасе, посвящающим свои досуги изящной словесности. Его склонность к мистицизму удовлетворилась бы вполне одним изучением Руссо. Он не был рожден для действия, а по злой иронии судьбы обстоятельства призвали его именно к таковому. Не справедливо ли после этого наше положение, что не люди создают события, а, наоборот, события сами управляют всем человечеством.