Описание его дома ясно показывает, что он сам был постоянно объят невыразимым страхом: «двери дома походили на тюремные ворота, при приходе посетителя в них открывалось лишь маленькое потайное оконце, защищенное решеткой. Говорить приходилось со слугой, который уже передавал все сказанное своему господину. Последний очень редко принимал кого-нибудь лично, ограничиваясь обыкновенно разговорами слуги через эту форточку».
Присяжные заседатели, выносившие кровавые вердикты, понимали тоже свои обязанности весьма своеобразно. Вот как, например, пишет об этом присяжный Пейан к одному из своих друзей: «Тебе предстоит великая задача. Позабудь, что природа сотворила тебя человеком… При исполнении общественных обязанностей всякая гуманность, всякая умеренность, застилающие всевидящее око правосудия — преступны… Все, кто воображает себя умнее или справедливее своих товарищей — или сами ловкие заговорщики, или просто заблуждающиеся, то есть люди, одинаково недостойные республики.
Если ты не обладаешь достаточной силой и твердостью для покарания заговорщиков, то, значит, сама природа не создала тебя достойным свободы».[96]
Можно ли удивляться, если присяжные с подобным мировоззрением проявляли слепое повиновение публичному обвинителю Революционного трибунала. Для них правосудие не воплощалось в образе светлой богини, окруженной ореолом торжества справедливости, а олицетворялось мстительной фурией с вечно занесенным окровавленным мечем, не знающей ни милосердия, ни даже утомления.
Мягкосердечие и нерешительность становятся в глазах революционеров преступлением. Они всячески избегают малейших признаков слабости.
Однажды, когда к Дантону явилась какая-то несчастная женщина с малюткой-дочерью умолять его об освобождении арестанта, этот огромный мужчина набросился на них с искаженными чертами и зарычал громовым голосом: «Меня вы не разжалобите, вы просите невозможного». Он был похож в эту минуту на солдата, отражающего кавалерийскую атаку.[97]
Нельзя не обратить внимания на эту характерную черту. Она ярко рисует этих людей, стремящихся во что бы то ни стало ожесточиться, страшащихся всякого проявления в них малейшей чувствительности и искренно верящих в необходимость Катоновской строгости и неумолимости. «Summum jus, summa injuria», — сказал Цицерон!
Особенно заметно проявляется эта черта у большинства народных представителей, командируемых с особыми полномочиями от Национального собрания и Конвента в разные концы Франции. У некоторых подчас она доходит до полного умственного затмения. Каррье, гнуснейшая личность террора, потерял в этом отношении, так сказать, окончательно человеческий облик. Это было чудовище, неутолимо жаждущее крови. Он уже не удовлетворяется насильственной смертью всякого, кажущегося ему сколько-нибудь «подозрительным»; он еще изобретает самые утонченные жестокости, которые ставят его в один ряд с Нероном и Калигулой. История проконсульства Карье в Нанте слишком хорошо известна. Но только сгруппировав все его подвиги, можно вывести надлежащую оценку умственного состояния этого мрачного маньяка.
В день своего прибытия в Нант, опьяненный верховной властью, которой он был облечен Конвентом, он объявляет, что нужно поголовно и без малейшей пощады истребить всех «подозрительных», не исключая даже тех, которым уже была гарантирована их неприкосновенность.
Он обзывает «сволочью и прохвостами» тех, кто напоминает ему о святости данного слова и грозит им самим гильотиной. В конце концов он делается неспособен говорить ни о чем ином, как только об убийствах, гильотинах и расстрелах.