Я думал о Токио. И там в глубине, в потоках крови, переполнявшей моё сердце, я слышал биение: „Деятельности! Деятельности!“ При этом, — странное дело! — я чувствовал, что звук этого биения как будто усиливается под влиянием мысли об учителе.
Я мысленно сравнивал своего отца с учителем. Если смотреть на них с точки зрения общества, оба они являлись людьми, о которых нельзя сказать, живые ли они или мёртвые. С точки зрения других людей оба они представляли собою ровно нуль. Поэтому меня не удовлетворял отец, развлекавшийся со мной игрой в шахматы. Учитель же, к которому я ни разу, сколько я помню, не ходил ради развлечения, он, помимо той дружбы, которая появилась в силу нашего соприкосновения, оказывал влияние и на мой ум. Даже сказать — только на ум — слишком слабо: на весь мой внутренний мир. Я без всякого преувеличения со своей стороны сознавал, что в мою плоть вошла сила учителя, что в моей крови течёт его жизнь. И наблюдая теперь своими глазами отца, который был моим родителем, и учителя, который был мне чужим, я поражался этому, как будто бы открыл какую-то неведомую истину.
Время шло, и я, казавшийся родителям сначала редким гостем, начинал делаться привычным для них. Вероятно, все, бывающие у себя дома в семействе на каникулах, переживали такое же состояние: неделя — ещё ничего, тебе рады и за тобою ухаживают; но переходишь этот предел, и пыл домашних остывает, в конце концов им становится всё равно, существуешь ты тут или нет: с тобой начинают обращаться уже кое-как. Так и я успел уже перейти за этот предел. К тому же всякий раз, как я приезжал домой, я приносил с собою из Токио много странного и непонятного для моих родителей. Это было, как в старину, когда в дом к конфуцианцу[4] вносили дух христианства: то, что я приносил с собою, никак не укладывалось в рамки представлений отца и матери. Конечно, я старался скрыть это всё. Но всё это слишком прочно пристало ко мне, и хотел ли я этого или нет, только оно то и дело бросалось родителям в глаза. В конце концов мне стало всё неинтересно. Захотелось поскорее вернуться в Токио.
Состояние здоровья отца, к счастью, было всё таким же, и никаких признаков ухудшения не было. На всякий случай я пригласил к нему хорошего доктора и просил его внимательно осмотреть отца, и ничего нового, по сравнению с тем, что мы уже знали, не оказалось. Я решил уехать, не дожидаясь конца каникул. Когда я заявил о том, что уезжаю, по странности человеческих чувств отец и мать воспротивились:
— Уже едешь? Разве ещё не рано? — говорила мать.
— Побудь ещё дня четыре-пять... Успеешь! — говорил отец.
Но я твёрдо стоял на намеченном мною дне отъезда.
XXIV
Когда я вернулся в Токио, новогодние украшения на домах были уже сняты. На улицах дул холодный ветер, и ничто не напоминало новогоднего месяца.
Я сейчас же направился к учителю, чтобы вернуть ему долг. Взял с собою и привезённые грибы. Поднести их просто так было немножко странно, поэтому я отдал их жене учителя, заявив, что мать наказала мне просить принять от неё этот гостинец. Грибы были уложены в новую корзиночку для пирожных. Жена учителя, вежливо поблагодарив меня, понесла её в другую комнату и, удивлённая лёгкостью корзинки, спросила: