Толпа с дикими глазами исступлённо заклубилась. Слышались крики: сожечь… распять на воротах… повесить кверху ногами… И никак не могли сойтись на одном, и каждый тащил обезумевшего старца к себе. И вдруг Ягайка со звериным рычаньем бросился на отца Левонтия, сшиб его на притоптанную траву и, прежде чем все могли опомниться, впился ему зубами под бородой в горло. Раздался жуткий хруст… Нетерпеливые руки оттаскивали Ягайку прочь, его колотили, щипали, ему кричали: «Отпусти!., наш он!., отпусти, дьявол!..» Но Ягайка точно ничего не слышал, точно окаменел в своем бешенстве и не отпускал.
– Ну, что ты вот с дьяволом делать будешь… А?… – хлопали мужики себя по ляжкам. – Да отпусти, чертище!.. Да что, ребята: кончился старик…
Действительно, выкатившиеся глаза отца Левонтия остекленели, тело все обмякло и неприятная белизна разлилась по грубому лицу. Ягайка, наконец, отвалился. Он встал и, шатаясь, смотрел вокруг себя ничего не понимающими глазами. Его рот и нос были в крови. Бабы, визжа, лезли к нему к лицу с кулаками, но он всё ничего не понимал… А толпа в остервенении била труп о землю, рвала его, волочила, рычала, хохотала… Ребята, как воробьи, возбуждённой стайкой крутились вокруг.
Ивашка Черноярец вернулся в Царицын на целую неделю раньше, чем предполагал, на зорьке утренней, и сразу бросился в опочивальню.
– Милый… Солнышко моё.
– Ну, вот теперь я твой уж навовсе…
И две полные горячие руки, крепко сжав его, потянули его к себе…
XXV. Иосель
Самара била белым, пьяным, весёлым ключом. Самарцы вооружались, чтобы вместе с казаками идти вверх по Волге на Симбирск, на Казань, на Нижний, на Москву… Успеху восстания в Поволжье содействовало два обстоятельства: во-первых, по Волге было много ссыльных из Москвы, – только после бунта в 1662-м году было сюда сослано около пятнадцати тысяч человек, – а во-вторых, крестьянские тяготы тут за царствование Алексея Михайловича увеличились в несколько раз. Со всех сторон прибегали гонцы, что народ волнуется, народ поднимается, народ ждёт нетерпеливо избавителя. Это окрыляло: если так пойдёт и дальше, то до заморозков можно быть и в Москве. Степан уже раскаивался немного, что он отправил ещё из Астрахани послов и к шаху персидскому, и к крымскому хану, предлагая им союз против Москвы: и одни казаки управятся. При появлении славного атамана на улицах Самары все смотрели на него влюбленными глазами, а многие падали пред ним ниц. И не раз, и не два тёмной ноченькой обдумывал он думку: не сплавить ли куда незаметно и патриарший струг, на котором ехал старец Смарагд, и царевичев, на котором прятали на всякий случай одного молодого казака, который мог в случае нужды сойти за царевича? Только руки себе, пожалуй, этими делами свяжешь… И до того уверенность в победе была разлита вокруг, что в его войске появились уже не только приволжские бобыли, не только беглые холопы, беглые солдаты, беглые стрельцы, но вливались в него целыми отрядами и озлобленные мордва, черемисы и чуваши: они были не так давно покорены Москвой и потому тяжесть московской длани была для них, детей лесов, особенно чувствительна, тем более что местные служилые люди делали всё возможное, чтобы тяжесть эту удесятерить. Появились латыши, недавно поселившиеся на Волге, и поляки из вновь от поляков отвоёванного Смоленска, и пришел откуда-то какой-то «литвинко». Приходили попы деревенские, которым надоела и нужда несусветная, и все новые и новые требования московских «властителей», – то, чтобы читать по новым, непривычным книгам, то, чтобы не петь «Госапади Сопасе», как пели до сих пор, а непременно чтобы было «Господи Спасе», – и озлобление против них, долгогривых, жеребьячей породы, со стороны народа, среди которого приходилось жить и голодать. Как ни трудись, как ни вертись, в результате всё одно: яко благ, яко наг, яко нет ничего… И когда осторожно корил их кто-нибудь за воровство, то говорили попики, что «нужда закона не знает, а через закон шагает, – сытый голодного не разумеет»…
Дело волшебно ширилось, росло, и казаки как бы уже шли далеко впереди самих себя…