Васька очнулся только к ночи. Он едва языком владел. Ни пить, ни есть он не мог и только всё смотрел в зверское лицо Чикмаза мокрыми, понимающими глазами. А потом сделал усилие и прошептал:
– Ты… иди… Я… все… одно… по… мру…
– Но… но… но… – строго сказал Чикмаз. – Что я тебе, мешаю, что ли? Ишь, боярин какой выискался!.. Не твоя, чай, землянка-то, а шоринская. Куды я пойду по такому снегу? Вот промнут дороги маненько, тогда и айда… А ты бы, может, рыбки солёненькой съел? Судак… Очень отец хандримандрит хвалил… А?…
Васька ничего не ответил, – только смотрел всё ему в глаза этими своими мокрыми, теперь всё наскрозь понимающими глазами, от которых было неловко. И Чикмаз стал внимательно подгребать угли. И слушал, как тяжело дышит Васька, точно в гору высокую лезет… А когда он, спустя некоторое время, осторожно покосился на больного, Васька был уже снова без сознания.
Но прежней тяготы Васька не чувствовал нисколько, – напротив, было светло и радостно в степи бескрайной, и цветы лазоревые цвели вокруг, и неизвестно куда убегала дороженька безвестная, а на краю её берёзка стояла одинокая, беленькая, что вот твоя невеста… Васька умилился и почувствовал, как в душе его привычно забродила песня и слова нарядные, ласковые вот про эту самую берёзку в степи бескрайной, про эту вот дороженьку, про вольную волюшку сами собой складываться стали… шире, шире, звонче, чище – индо вот слеза прошибет… И всё как-то рассеялось – кончилось…
Чикмаз перекрестился и закрыл нежно-голубые глаза Васьки. И сел у огня… Рассвет был уже близок. И как только появились в небе розовые отсветы зари далёкой, Чикмаз взял Васькины портянки, собрал свои пожитки и харчи в сумку холщовую и вынес их за дверь. По снегу разбегались во все стороны следы звериные. Чикмаз подумал и пошёл в лес, натаскал к землянке вершиннику, что остался тут после разработки. Затем он снова спустился в землянку – огонь догорал – и подошёл к Ваське, длинному и жёсткому, но с умильно-кротким выражением на молодом красивом лице. Посмотрел, посмотрел на него Чикмаз, перекрестился и вдруг поклонился Ваське в землю, – точно вот боярину какому или царю! И опять встал, перекрестился несколько раз, решительно вылез из землянки, завалил дверь вершинником от зверя и – исчез в лесу…
XXXV. Кто кого!.
Бегство поражённого под Симбирском Степана вниз по Волге было совершенно не похоже на его недавнее триумфальное шествие вверх. Слухи о том, что случилось под Симбирском, несмотря на всю поспешность казаков, опередили их, и – Самара заперлась и не пустила их к себе. Заперся Саратов. Люди мстили казакам за своё легковерие, за свое разочарование, за близкую расплату и за то, что казаки под Симбирском, спасая свою шкуру, предали почти безоружных крестьян воеводам. И не было на стругах прежней крылатой веры, веселья прежнего, прежних неумолкающих песен… Казаки были смутны, тревожны и раздражительны. Степан не раз ловил на себе их угрюмые взгляды. И часто вспыхивали ссоры и драки по пустякам…
И когда Степан прибыл в верный ему, но тоже заметно разочаровавшийся и в нем, и в его деле Царицын, – у толпы всегда прав только тот, за кем успех, – любопытные густо толпились на берегу, но прежнего одушевления не было совсем. Казаки перед царицынцами ботвили, бахвалились и грозили вдругорядь тряхнуть Москвою покрепче, но, когда страдающий от ран Степан рассказывал раздобревшему на покое Ивашке Черноярцу и другим царицынским старшинам о своем походе, его слушатели помалкивали, глаза их были точно чем застланы и это было Степану чрезвычайно противно.
А ночью, в жарко натопленной опочивальне воеводы, утонув рядом с ним в перинах и обвив его мягкой, полной рукой, Пелагея Мироновна ворковала Ивашке: