– Слабый я человек, и не вижу я ясно путей Господних… – сказал тихо отец Антоний. – Но мню, что аллилуиа с гноища звучнее для Господа всех кимвалов и тимпанов и органов доброгласных…
– И я войду в град грядущий?!.
Наступило молчание – только колокол пел за лесом. И трепетала душа отца Антония близостью Господа. И он поднял глаза на странников и отвечал уже не им столько, сколько себе, уловляя словом ту большую правду небесную, которая всю жизнь жила в нём:
– Войти в град грядущий не можно потому, отец, что мы все всегда в нём…
– Как ты то мыслишь, отче? – воскликнули оба странника, жадно на него глядя. – Как в нём?!.
– Мы все в нём, в небесном Иерусалиме, с рождения нашего, но только ослеплены очи наши, и, недостойные, не видим мы его… – с волнением проговорил отец Антоний, вставая. – Вот он – град небесных радостей… – широко раскинул он руки, точно обнимая всю эту пылающую в огнях осени землю, и это тихое небо, и всё, что в них. – Нет иного града, как тот, который уже дарован нам, но который скверним мы всяким шагом нашим, всякою думою, всяким мечтанием! Отоприте золотым ключом любови вход в него и вместе со всяким дыханием возрадуйтесь и восхвалите Господа…
В свете тихом, в свете вечернем пел за лесом колокол. И отец Антоний почувствовал с несомненностью, что говорить больше нельзя, что нет на языке человеческом слова более высокого и более святого, чем то, что он сказал, и что подобает теперь только одно: молитва. Отец Антоний молча низко поклонился обоим и тихо ушёл в свою хижинку.
Постояли они, помолчали и лесной тропой медленно пошли к обители. В душе Петра было строго и торжественно, но отец Евдоким уже потух. И вдруг он остановился.
– А помнишь, как мы с тобой на Керженце были? – сказал он. – Помнишь, пустил нас к себе ночевать этот старовер сердитый?
– Ну? – невнимательно спросил Пётр.