– Аннушка… – едва выговорил он.
Тень улыбки скользнула по бледным губам. Говорить она не могла. Говорили только её глаза…
Рыдая, он упал к её одру, приник на мгновение лбом к её прозрачной руке и снова, оторвавшись, стал смотреть в глаза, и снова прижался лицом к ней… Страшный, как ночной набат, кашель потряс её пустую, гулкую грудь, из угла рта протекла на подушку струйка крови, и синие глаза, не отрываясь от его лица, стали стыть, заволакиваться, уходить… И по прелестному личику тихо разливалось выражение какого-то неземного покоя и нежности…
Вдоль берега, у стругов, уже пели настойчиво, повелительно медные рожки, призывая в поход…
Ордын не помнил, как очутился он на своём струге. Он не видел ни Волги солнечной, ни зелёных берегов, ни бегущей на низ флотилии, – для него весь мир был одной сплошной чёрной дырой, полной боли и рыданий. С ним заговаривали – он смотрел сумасшедшими глазами и ничего не понимал. На него дивились, перешёптывались, покачивали головами. Он сидел на носу один, смотрел в играющие волны, а сзади него солдаты тихонько напевали новую московскую, такую унывную песню:
Схороните меня, братцы, между трёх дорог,
Меж московской, астраханской, славной киевской,
В головах моих поставьте животворный крест,
А в ногах мне положите саблю вострую…
Кто пройдёт или проедет, остановится,