И снабдила их бельём, подушками и каждому вручила по тридцати копеек.
— Как вас звать?
Те сказали.
— Теперь я поминать вас стану: Андрея, Петра и Василия… А по воскресеньям буду за ваше здравие частички вынимать…
Барабинская пустыня
Простор, неподвижность, молчание. Смотришь в окна вагона, и такое уныние охватывает, что не рад и яркому солнцу на безоблачном небе, и девственным снегам, — сверкающим, чистым. Эта неоглядная даль мертва, так мертва, что единственно живое на ней — наш поезд, точно врывающийся в сплошное царство торжествующей смерти. И вчера были те же пустыри, и сегодня они, и завтра будет то же. Кое-где чахлая-чахлая поросль. Не леса? не рощи, а поросль. Стоить что-то жалкое, плохо обветвившееся. Силы нет подняться в высоту, к земле припало и треплется на ней, — оскуделое, измученное.
Вон точно серебряные блюда кинуты на печальную гладь, — это солончаковые озёра: ни красы в них, ни радости.
Да тут есть ли человек? Подымается ли откуда-нибудь дымок затерявшегося на безлюдье жилья?.. Нет, — всё ясно, прозрачно, бело, и молчит пустыня, молчит до ужаса, до того, что кровь стынет в жилах, и невольно сам начинаешь кричать, петь, подавать голос: я де жив ещё, не умер. Со мною ничего ты не сделаешь…
На что она похожа, эта Бараба, — это дно проклятого Богом океана? Громадное, на тысячи вёрст, окоченевшее лицо трупа с чудовищными застывшими белыми глазами. Ничего не прочтёшь на ней, — книга ужаса, раскрытая на пустой странице.
Она не ожила даже, когда заходящее солнце обдало всю её розовым светом. На ледниках он кажется просачивающею их тёплою кровью. Тут он только скользил по мёртвому лицу всё бледнее и бледнее, пока не угас совсем, и пустыня закуталась в сизый сумрак.