Слышу, опять на улице стреляют и чья-то изба загорелась. Гляжу хорошенько, будто не наша, а сам не верю: можа, наша? Сел я тут на гумно около соломы и давай плакать. Мне не избу жалко, наплевать — изба, пускай горит; мама вспомнилась: пымают ее солдаты, возьмут да застрелят нарочно, и останусь я без отца и без матери. Отец-то, может быть, и теперь бы жив был, если бы не записался в коммунисты. А он записался, поехал в город, дорогой его и убили казаки.

Сидел, сидел я на гумне около соломы, плакал, плакал, маленько полегче мне стало. Ноги начали зябнуть. Забыл я обуться дома, выбежал босиком, а тут дождик пошел накрапывать, сначала реденько, потом все сильнее. Зарылся я в солому, вспомнил, что у меня каши чугунок и давай пальцем ковырять ее.

Наелся будто голодный, согнулся над соломой, думаю:

— Зачем я кашу ел?

Кругом омета тихо стало, не слыхать ничего, ровно ушли все с этого места или в ушах у меня заглохло. Лежу, а сам все думаю, думаю, разные картины в голову приходят: тятю покойного вспомнил, как он коммунистом был, маму, как она двоих коммунистов на погребе прятала, и показалось мне, что я тоже коммунист, и если нападут казаки на меня, обязательно застрелят и разговаривать не станут. Подобрал я левую ногу, прислушался одним ухом, говорю себе:

— А где теперь мама? Чего с ней будет?

Лежал, лежал и уснул невзначай, проспал до самого утра. Утром высунул голову из соломы, гляжу, а кругом туман висит, не видать ничего. Стал глядеть хорошенько, а это не туман — дым густой, и село будто не наше стало — изб мало. Недалеко от меня около колосянки мужики сидят, бабы и ребятишки и тут же зыбки подвешены. Бабы плачут, мужики глядят молча. Подошел старик Пронюшкин с нашей улицы, увидал меня, говорит:

— Ты где, парень, бегаешь? Ведь изба-то у вас сгорела.

— Как сгорела? — спрашиваю я.