Ночью он долго не мог уснуть:
«Какую обиду нанес я бате! Хорошо, что хоть словами ничего не выговорил. Все между слов прошло. И чего встряла мне в голову эта дурь? Хозяйственно живут, вот и все. А люди от зависти наговаривают. Финоген на лесоучастке работает, отец с Анфисой — в колхозе, да огород, да скотина, да на базаре никто так товара не продаст, как наша Степанида. Ей за одну осанку втридорога дают. Да сапожничают, да плотничают, да столярничают всей семьей—минуты без дела не сидят. Как тут не быть достатку?»
Это соображение успокоило его, но сон не приходил. В темноте слышалось причмокиванье маленькой Дуняшки. Все вокруг было покойно и тихо, а на сердце у Василия не было покоя, и в мыслях у него не было ясности.
От вечера, проведенного в отцовском доме, остался мутный осадок, вспоминать же о презрительных, горьких словах Любавы, отчитавшей его, почему-то было отрадно. «Как будто она и простая, наша жизнь, а не сразу докопаешься до донышка, не сразу разберешь, что худо, что хорошо. Нынче к бате я шел погостить, отдохнуть, а вышел от него с такою тяжестью на сердце, что лучше бы мне не переступать его порога. Вчера отчитала меня Любава, как сукина сына, а я теми словами дорожу. И почему-то я как вспомню Любаву, так и перекину мысли на Петровича. Что он тогда говорил, то и стало. Лучше бы мне его слушать, не честила бы меня своя же колхозница!»
Василий вздохнул и заворочался в кровати.
— Не спишь, Вася? — тихо сказала Авдотья. — Может, подушка плохо взбита? Может, мою возьмешь?
«Какие там подушки, об них ли забота?» — подумал Василий и коротко ответил:
— И так ладно…
Оба они помолчали минуту, потом Авдотья снова заговорила:
— В телятнике, Вася, полы бы перестлать надо…