Вот уж не терплю этих ханжей! Строят Соломонов храм чистой нравственности, разглагольствуют о добродетелях, о целомудрии, воздержании, а сами отлично пьют и едят и нисколько не бегут от сладострастных утех. Для чего, скажи мне, ежели ты масон, вся эта таинственность, церемонии, обряды, ритуал, эмблемы, заменяющие церковные реликвии? Почему творят благо только тем, кто по званию своему дворянскому не смеет просить милостыню? Ежели благотворительствовать, то не оставляй своей милостью людей простого звания! Ведь так?
— Так… — не слишком уверенно произнес Можайский, — однако душе человеческой свойственно искать истину… в любом обличьи… Ежели закрыть глаза на все эти молотки, циркули, эмблемы, то в поучениях масонских есть поиски веры… Есть и достойные люди в масонских ложах…
— Есть. Вот Волконский, князь Сергей Григорьевич. Я его люблю, он из худших лучший. А другие идут в ложу для того, чтобы стать ближе к своему начальнику, для того, чтобы, заняв в ложе звание брата старшей ступени, быстрее подвигаться по службе… с помощью брата-благодетеля. А розенкрейцерство? Все это обман, друг мой! Да и ты, хоть и наверное масон, и то в сомнении. Я вижу.
Действительно, Можайский был смущен. Этот человек, которого он встретил при таких странных обстоятельствах, как бы мимоходом проник в сокровенные мысли Можайского.
— Истина в том, — сказал Можайский, — в том, чтобы пробудить в душе человека дух Брута, Катона, Курция…
— Брут? Этот по мне. А Катон был ритор. Риторов — краснобаев не терплю.
— Пью за гибель тиранства! За вольность!
Фигнер покачал головой и отодвинул свою чарку.
— А чем ты добудешь вольность? — и снова на лице его явилась нехорошая, злая усмешка.
— Вольность — дочь просвещения, — сказал Можайский.