Он был здесь по праву. Разве не он посадил на трон Бурбона? Он привык всю жизнь интриговать на тысячу ладов, лгать, изворачиваться, убеждать, заклинать, клясться, он сумел заставить забыть свое епископство, потом дружбу с Дантоном, потом спекуляции в Америке, наконец, службу Наполеону, у которого он был лучшим из министров и великим камергером двора (хотя именно его Наполеон грозил повесить на решетке площади Карусель)… В те времена люди не знали всех тайников его низменной, продажной души. Знали только то, что когда понадобился француз, который бы назвал ничтожнейшим сенаторам имя будущего короля Франции, имя всеми презираемого Людовика Бурбона, — этим французом оказался все тот же князь Шарль Морис Талейран-Перигор.

И теперь, когда в Тюильрийском дворце поселился трусливый, но в то же время своенравный, надменный Людовик XVIII, мстительный, глупый граф Артуа и вся свора Бурбонов, Талейрану уже не было нужды удерживать у себя в доме могущественного гостя — императора Александра, прятаться за широкой спиной русских кавалергардов. Теперь вся банда ликующих аристократов признавала заслуги этого хитроумного оборотня.

Можайскому вспомнились слова Ермолова о «чернильной войне», сказанные Алексеем Петровичем на бивуаке близ Рейхенбаха.

У него на глазах меркла слава героев Отечественной войны и заграничного похода. Немало их было в этом зале, здесь были освободители Европы — Барклай, Ермолов, Дохтуров, Раевский. Были здесь и пруссаки Блюхер и Гнейзенау, австриец Шварценберг, победитель при Виттории Веллингтон. Наконец, здесь были маршалы Наполеона: увенчанный славой герой — маршал Ней, изменник Мармон, Бернадотт — наследник престола шведских королей, — но не о них шептались господа и дамы, переполнившие зал Большой оперы… Они не сводили глаз с Меттерниха в зеленом бархатном фраке, с орденом Золотого Руна, как змея охватывающим его длинную шею; смотрели на бледное и пухлое лицо Талейрана, на Каподистрию, на Поццо ди Борго, на карлика Нессельроде, почти теряющегося рядом с богатырской фигурой Ермолова. Даже Матвей Иванович Платов в своем казацком атаманском кафтане, стриженный в скобку, даже невозмутимый Платов, вызывавший страх и любопытство парижан, остался в тени рядом с господами дипломатами…

Дверь ложи открылась, и вошел Михаил Семенович Воронцов.

Более десяти месяцев не видел его Можайский и удивился перемене. Живость взгляда, приветливая улыбка исчезли; глаза смотрели холодно и бесстрастно. Он улыбнулся мгновенной, рассеянной улыбкой, встретившись взглядом с Можайским, первый поздоровался с Николаем Ивановичем Тургеневым, кивнул всем остальным и повернулся лицом к ложе императора.

Оркестр заиграл песнь о Генрихе IV, она заменяла в ту пору королевский гимн.

По залу снова прошел шёпот: Александр, прусский король, австрийский император в одно время появились в ложе. И тотчас музыка заиграла увертюру и притушили свет.

В тот вечер давали «Le seigneur du village» — оперу, не примечательную ни музыкой, ни увлекательным либретто. Это был так называемый grand spectacle — большой спектакль, с ослепительными декорациями, пышно разодетым хором и большим балетом. Никого не удивляло, что внутри бедной крестьянской хижины на сцене помещалось чуть не триста человек, что на пастушке были надеты бриллианты и жемчуга богаче, чем на герцогине, что тенор, объясняясь в чувствах пастушке, пел, обращаясь лицом к императорской ложе. К тому надо добавить, что тенор Теодор Манвиель был Федор Памфилов, русский человек из певчих придворной капеллы, вывезенный в Париж из Петербурга и сделавший неслыханную карьеру.

С первых тактов увертюры Можайский перестал глядеть на сцену, — он глядел в зал, где когда-то бушевали страсти, где сторонники Глюка спорили со сторонниками забытого Пуччини. Сейчас здесь было чинно и скучно, и музыка убаюкивала благозвучием и нестерпимой сладостностью…