Пришла грустная весть: 25 августа император подписал рескрипт, увольнявший в отставку государственного канцлера Николая Петровича Румянцева. День, когда пришла эта весть, был днем скорби для Семена Романовича. В волнении он шагал по кабинету, изливая свой гнев перед Можайским и Касаткиным, вспоминая заслуги Николая Петровича, его труды и дела, — при всех недостатках он был одним из образованнейших русских людей, послуживших русской науке и просвещению.
— Кто заменил его? Ничтожный Нессельрод, проходимец на русской службе! Маленький тритон, родившийся на британском корабле и пожалованный при рождении мичманом! Ни морскими, ни сухопутными доблестями себя не прославил! В дипломатии пел с чужого голоса, одно поваренное искусство познал и тем доволен…
Семен Романович садился, вставал, не находя себе места, шагал по кабинету.
— Карлик ростом, колосс честолюбием! Да неужто так бедна людьми Россия, что сей немец будет докладывать государю дела иностранные?.. Меттерних — его учитель, бог и царь! Небось, будет рад, есть чему радоваться!
Семен Романович оказался пророком. Отставка Румянцева и назначение Нессельроде, как писали газеты, вызвали удовольствие и одобрение австрийских дипломатических сфер. «Влияние графа Неосельроде будет направлено в благую сторону, к безопасности для соседей России», — то были слова Меттерниха, сказанные одному из его английских друзей.
Как ни старался Можайский уклоняться от приглашений к обеду и завтраку, ему все же приходилось бывать в свете. Бывал Можайский в тесном кружке, который собирался в доме Ольги Александровны Жеребцовой.
Приехал в Лондон знакомый по Петербургу, и особенно по компании во Франции, Сергей Григорьевич Волконский. Они встретились в доме Жеребцовой и тотчас уединились в угловой гостиной. Вспомнили Суассон и битву под Краоном, которая стоила жизни многим храбрым, вспомнили и других доблестных воинов, которым не привелось увидеть триумф русских в Париже. Волконский знал покойного Фигнера и скорбел об его смерти.
— Он привлекал к себе внимание с первого слова, — говорил Волконский, — наш фельдмаршал имел редкий дар разгадывать людей и недаром назвал он Фигнера человеком необыкновенным… Какой дерзновенный, неукротимый ум, какая натура страстная и безжалостная порой! Какой непреклонный характер! Бог знает, что бы с ним было, останься он жив. Он строил планы один другого дерзновеннее, и ежели бы пришло время их осуществить, не задумался бы ни на мгновение.
— Я обязан ему жизнью, — сказал Можайский, — обязан ему и тем, что он, сам того не подозревая, заставил меня размышлять о мистической философии и братьях-масонах, не обманывая себя иллюзией. Он не терпел метафизики.
— Еще бы! — улыбнулся Волконский. — Правду сказать, наш разговор ночью, в Суассоне, напомнил мне рассуждения Фигнера. В ваших речах о братьях-масонах была его язвительность и ирония. Но вот что… Я еще в тот раз хотел опросить вас… Я вижу у вас перстень. Эмблема мне знакома…