Можайский приметил, что этот город веселья и песен, как его называли, был в то же время городом нестерпимого католического ханжества, лицемерия и скучнейшего придворного этикета.
Целые полки монахов — францисканцев, бенедиктинцев, доминиканцев — шествовали по улицам Вены; заунывный перезвон колоколов заглушал все звуки — шорох шагов, смех и пение на улицах. Даже после Москвы он счел, что в Вене слишком много церквей. В церквах много женщин в трауре, — это напоминало о недавних войнах. Офицеры, чиновники, купцы наполняли церкви и, казалось, не потому, что были верующими католиками, а потому, что набожность доказывала благонамеренный образ мыслей.
В первые дни пребывания в Вене Можайский не очень интересовался политическими событиями. Он побывал в оперном театре на Каринтиенштрассе, но больше всего его интересовала народная комедия в Касперлейн-театре, где публику привлекал превосходный комик Шустерлей. Публика в венских театрах тоже казалась ему провинциальной. В партере дамы в антрактах вязали чулки, а мужчины спорили, в каком мундире будет император в день годовщины Лейпцигской битвы, серьезно рассуждали о том, что во дворце Гофбург для брюха толстого короля Вюртембергского сделали специальный вырез в столе.
Монументы на площадях говорили о былой славе и мощи «священной империи» Габсбургов, о победах над турками; при этом старались забыть, что спасли Вену от турок Ян Собесский и поляки.
Недаром Собесский писал жене после своего триумфального въезда в Вену: «Весь простой народ целовал мне руки, ноги, платье. Они все желали приветствовать меня виватами, но заметно побаивались своих офицеров и начальников. Когда один отряд не выдержал и остановился и пронеслось «Виват!» — я сейчас же заметил знаки неудовольствия… А после уж все переменилось, точно нас вовсе и не знали. Никаких провиантов нам не дают… наши больные и раненые лежат на навозе. Приходится горько вздыхать, глядя на гибель наших войск и не от врагов, а от тех, которые должны быть лучшими нашими друзьями…»
«И Суворова уже забыли здесь, забыли, как он проезжал по улицам Вены в карете и народ приветствовал его как своего избавителя кликами «Виват Суворов!» — думал Можайский. Однако Суворов умел ответить на неблагодарность и австрийские колкости едкой шуткой, когда, высунув голову в окно кареты, выкликал: «Виват Иосиф!» — «Франц, ваше сиятельство, а не Иосиф», — осмелился заметить австрийский генерал. «Помилуй бог, не помню», — отвечал Суворов, и австрийские генералы скрежетали зубами, понимая, что для Суворова император Франц был слишком ничтожной личностью, чтобы запомнить его имя и возгласить ему «виват».
В Вене старались забыть и о том, что еще так недавно в Шенбруннском дворце, среди всеобщего раболепия и покорности, жил чужеземный завоеватель и вся Вена сбегалась в Шенбрунн, чтобы увидеть Наполеона на смотру старой гвардии. «Не было того в Москве», — с гордостью думал Можайский.
Пратер не удивил его после парижских бульваров, где было больше простого народа, больше живости, веселья, остроумия даже в грустные для Парижа дни.
В Вене величественную и суровую готику давно вытеснило пышное барокко. Золото, серебро, мрамор, бронза, лепные украшения дворцов австрийской знати, всех этих Шварценбергов, Эстергази, Лихтенштейнов, Лобковиц, Лихновских, музы-кариатиды, поддерживающие мощные порталы, — все было слишком нарядно и потому безвкусно. Можайскому понравилась уютная площадь с фонтаном; над бассейном возвышалась прекрасная женщина, олицетворяющая мудрость, бронзовый рыбак с трезубцем ловил в водоеме невидимую рыбу, старец с веслом на плече задумчиво глядел на свое отражение в воде.
В архитектуре города все же улавливалось сочетание славянской мягкости — мягких, округлых линий, которые принесли сюда зодчие Чехии, — со светлыми и жизнерадостными красками итальянского Ренессанса.