— Добрый, говоришь? — спрашивает старик.

— Добрый, — уже настойчиво отвечает Миша, и Гаврик, молчаливо поддерживая товарища, сбоку показывает Мише туго сжатый кулак: значит, стой на своем и ни шагу назад.

— Михайло, это хорошо сказать про коня — «добрый», а он — человек, не конь.

— Кони тоже разные бывают..

— Бывают, — задумывается старик, а Гаврик, пользуясь моментом, успевает показать Мише уже не один, а два туго сжатых кулака, что означает: «Миша, действуй! Дед уже растерялся… Еще нажим, и сдастся!»

Гаврик ошибся: Иван Никитич задумчиво улыбался вовсе не потому, что растерялся, не зная, что ответить. Такое задумчивое спокойствие приходило к нему всякий раз, когда заботы дня кончались хорошо, когда он знал, что будет делать завтра. В такие минуты ему всегда хотелось быть по-детски откровенным и рассказать о том, что в мимолетной жизни он заметил хорошего и плохого, что было непонятным, а потом внезапно открылось, как открывается солнце, прорвав гряду облаков. Не всякому интересно слушать то, что обычно принято у людей «хранить за пазухой». Жалко, что умерла лучшая собеседница — старуха. Жалко, что сноха бездетна и черства. И вот суровая жизнь свела его в этом качающемся, немного поскрипывающем товарном вагоне с попутчиками, у которых душа нараспашку, про которых без преувеличения можно сказать, что у них что на душе, то и на языке… Казалось бы, что теперь старик мог говорить обо всем, говорить, как думать вслух, — но незаметно вместе с детской откровенностью к старому сердцу Ивана Никитича подступило чисто детское смущение. Он почувствовал, что говорить надо только о том, что знаешь твердо. Он осмотрел ребят обмякшими глазами и несмело сказал:

— Может, молодой кондуктор и в самом деле хорош. На деле его не проверял. Поклеп возводить на человека не стану… Только про коня ты, Михайло, напрасно толкуешь. Кони и добрые и ледащие — все они на узде, все следом за поводом. А человек — иное. Спрос с него большой… Мало, что люди с него спрашивают, — он сам прежде должен с себя за каждый шаг спросить… Вон Гаврик на той станции задрал хвост, как жеребенок, и поскакал… Хорошо, что так кончилось. А если б иначе… мы б его искать… Дорога бы расстроилась, и с нас бы спросили.

— Кондуктор за Гаврика не отвечает, — стремясь снова отстоять молодого кондуктора, заметил Миша.

— Опять же говорю тебе, Михайло, может, он дельный человек… Показалось мне: чесался много, зевал широко, а ноги передвигал, как сонный… Забота другого человека на крыльях несет, а его, видать, на аркане тянет… Говорю, может, я ошибся, может, только показалось мне.

Ребята молчали, с уважением посматривая на худого, щуплого старика с горячими пепельно-серыми глазами, в которых блестели одновременно и жадная стариковская тоска и чисто детское, наивное озорство. Теперь Мише и Гаврику совсем неважно было победить деда в споре о молодом кондукторе, о котором они уже перестали думать. Важно было, что Иван Никитич не навязывал им своего непроверенного мнения. Само собой было понятно, что старик разговаривал с ними, как с равными, без шутливой и обидной снисходительности взрослых, а по-дружески и просто… Даже все спорное, непроверенное, что сказал он о молодом кондукторе, было интересно, заставляло думать.