Чем Европа обязана евреям? — Многим, хорошим и дурным, а прежде всего одним, что одновременно из числа наилучшего и наихудшего: высоким стилем в морали, грозностью и величием бесконечных требований, бесконечных значений, всей романтикой и возвышенностью нравственных сомнительностей, — а следовательно, всем, что есть самого привлекательного, самого обманчивого, самого отборного в этом переливе цветов, в этих приманках жизни, отблеском которых горит нынче небо нашей европейской культуры, её вечернее небо, — и, быть может, догорает. Мы, артисты среди зрителей и философов, благодарны за это — евреям.

251

Приходится мириться с тем, что если какой-нибудь народ страдает и хочет страдать национальной горячкой и политическим честолюбием, то его дух заволакивают тучи и настигают разные расстройства, словом, он испытывает небольшие приступы одурения: например, у современных немцев появляется то антифранцузская глупость, то антиеврейская, то антипольская, то романтико-христианская, то вагнерианская, то тевтонская, то прусская (взгляните только на этих бедных историков, на этих Зибелей и Трейчке{33} с их туго забинтованными головами), их и не перечтёшь, все эти маленькие помрачения немецкого ума и совести. Да простят мне, что и я после непродолжительного, но рискованного пребывания в сильно заражённой области до некоторой степени тоже подвергся болезни и, следуя общему примеру, уже стал беспокоиться о таких вещах, которые меня вовсе не касаются, — первый признак политической инфекции. Например, насчёт евреев — послушайте. Я ещё не встречал ни одного немца, который относился бы благосклонно к евреям; и как бы решительно все осторожные и политичные люди ни отрекались от антисемитства в собственном смысле, всё же эта осторожность и политес направлены не против природы самого этого чувства, а только против его опасной чрезмерности, в особенности же против пошлого и скандального выражения такой чрезмерности, — не стоит обманываться на сей счёт. Что в Германии более чем достаточно евреев, что немецкому желудку, немецкой крови трудно (и ещё долго будет трудно) справиться хотя бы и с этим количеством «еврея», — как справились с ним итальянец, француз и англичанин вследствие своего более энергичного пищеварения — таково явственное высказывание и таков язык общего инстинкта, к которому надо бы прислушиваться, в соответствии с которым надо действовать. «Не пускать больше новых евреев! И запереть двери особенно с востока (а также из Австрии)!» — так велит инстинкт народа, обладающего пока ещё слабой и неустановившейся натурой, вследствие чего она могла бы легко стушёвываться и заглушаться более сильной расой. Евреи же, без всякого сомнения, самая сильная, самая цепкая, самая чистая раса из всего теперешнего населения Европы; они умеют пробиться и при наиболее дурных условиях (даже лучше, чем при благоприятных), в силу неких добродетелей, которые нынче охотно клеймятся как пороки, — прежде всего благодаря решительной вере, которой нечего стыдиться «современных идей»; они изменяются, если только они изменяются, всегда лишь так, как Россия расширяет свои владения, — как государство, у которого есть время и которое не вчера родилось, а именно, следуя принципу: «как можно медленнее!» Мыслитель, на совести которого лежит будущее Европы, как бы он ни набрасывал себе образ этого будущего, будет считаться с евреями и с русскими как с наиболее надёжными и вероятными факторами в великой игре и борьбе сил. То, что нынче называется в Европе «нацией» и собственно есть больше res facta[77]сделанная вещь (лат.)., чем nata[78]рождённая <вещь> (лат.). (даже порою до того походит на res ficta et picta[79]выдуманная и разукрашенная вещь (лат.)., что их легко спутать), есть во всяком случае нечто становящееся, молодое, неустойчивое, вовсе ещё не раса, не говоря уже о таком aere perennius[80]прочнее меди (лат.)., как евреи: этим «нациям» следовало бы тщательно остерегаться всякой рьяной конкуренции и враждебности! Что евреи, если бы захотели — или если бы их к тому принудили, чего, по-видимому, хотят добиться антисемиты, — уже и теперь могли бы получить перевес, даже в буквальном смысле господство над Европой, это несомненно; так же несомненно, что они не домогаются и не замышляют этого. Пока они, напротив, и даже с некоторой назойливостью стремятся в Европе к тому, чтобы Европа их впитала и ассимилировала, они жаждут возможности осесть наконец где-нибудь прочно, законно, пользоваться уважением и положить конец кочевой жизни, «вечному жиду»; и конечно, следовало бы обратить внимание на это влечение и стремление (в котором, может быть, сказывается уже смягчение еврейских инстинктов) и пойти навстречу ему: для чего было бы, пожалуй, полезно и справедливо выгнать из страны антисемитских крикунов. Пойти навстречу со всей осторожностью, с разбором; примерно так, как это делает английское дворянство. Очевидно, что увереннее всего пойти на сближение с ними могли бы более сильные и уже более прочно оформившиеся типажи новой Германии, скажем, знатный бранденбургский офицер: было бы во многих отношениях интересно посмотреть, не приобщится ли, не привьётся ли к наследственному искусству повелевания и повиновения — в обоих упомянутая провинция может считаться нынче классическою — гений денег и терпения (и прежде всего некоторое количество ума и духовности, чего в указанных местах сильно не хватает). Но на этом мне следует прервать мою весёлую германоманию и торжественную речь: ибо я касаюсь уже моей серьёзной проблемы, «европейской проблемы», как я понимаю её, воспитания новой, господствующей над Европой касты.

252

Они вовсе не философская раса — эти англичане: Бэкон знаменует собою нападение на философский ум вообще, Гоббс, Юм и Локк — продолжавшееся больше столетия унижение и умаление значимости понятия «философ». Против Юма восстал и поднялся Кант; Локк был тем философом, о котором Шеллинг осмелился сказать: «Je meprise Locke»[81]«Я презираю Локка» (фр.).{34}; в борьбе с англо-механистическим оболваниванием мира были единодушны Гегель и Шопенгауэр (заодно с Гёте), эти враждебные друг другу братья-гении в философии, стремившиеся к противоположным полюсам германского духа и при этом относившиеся друг к другу несправедливо, как могут относиться только братья. — Чего не хватает и всегда не хватало в Англии, это довольно хорошо знал полуактёр и ритор, нудный путаник Карлейль, пытавшийся скрыть под гримасами страсти то, что он знал о самом себе: именно, чего не хватало в Карлейле — настоящей духовной мощи, настоящей глубины духовного взгляда, словом, философии. — Для такой нефилософской расы характерно, что она строго придерживается христианства: ей нужна его дисциплина для «морализирования» и очеловечивания. Англичанин, будучи угрюмее, чувственнее, сильнее волею, брутальнее немца, — именно в силу этого, как натура более низменная, также и благочестивее его: христианство ему ещё нужнее, чем немцу. Более тонкие ноздри уловят даже и в этом английском христианстве истинно английскую примесь сплина и злоупотребления алкоголем, против которых эта религия вполне основательно применяется в качестве целебного средства, — именно, как более тонкий яд против более грубого: отравление утончённым ядом в самом деле является у грубых народов уже прогрессом, ступенью к одухотворению. Христианская мимика, молитвы и пение псалмов ещё вполне сносно маскируют английскую грубость и мужицкую серьёзность, вернее, — разъясняют её и перетолковывают; и для такого скотского племени пьяниц и развратников, которое некогда упражнялось в моральном хрюканье под принудительным воздействием методизма, а с недавнего времени снова упражняется в том же в качестве «армии спасения», судорога покаяния действительно может представлять собою в чём-то высшее проявление «гуманности», какого оно только в состоянии достичь, — с этим можно вполне согласиться. Но что шокирует даже в самом гуманном англичанине, так это отсутствие в нём музыки, говоря в переносном (а также и в прямом) смысле: в движениях его души и тела нет такта и танца, нет даже влечения к такту и танцу, к «музыке». Послушайте, как он говорит, посмотрите, как ходят прелестнейшие англичанки, — <а ведь> ни в одной стране нет более прекрасных голубок и лебедей, — наконец: послушайте, как они поют! Но я требую слишком многого...

253

Есть истины, которые лучше всего познаются посредственными головами, потому что они вполне соответствуют им; есть истины, кажущиеся привлекательными и соблазнительными только посредственным умам, — на такой, быть может, неприятный вывод наталкиваешься именно теперь, когда дух почтенных, но посредственных англичан — назову Дарвина, Джона Стюарта Милля и Герберта Спенсера — начинает брать перевес в средних слоях европейского вкуса. В самом деле, кто бы сомневался в пользе того, что такие умы временно достигают господства? Было бы ошибкой считать, что именно высокородные и парящие в стороне умы обладают особенной способностью устанавливать многочисленные мелкие общие факты, собирать их и втискивать в выводы: как исключения, они скорее оказываются в заведомо неблагоприятном положении по сравнению с «правилами». В конце концов они должны делать нечто большее, чем только познавать, — они должны быть чем-то новым, означать что-то новое, представлять новые ценности! Пропасть между «знанием» и «умением», быть может, больше, а также страшнее, чем думают: возможно, что могущий в высшем смысле, то есть творящий, должен быть незнающим, — тогда как с другой стороны научным открытиям, подобным открытиям Дарвина, пожалуй, даже способствует известная узость, сухость и рачительность, словом, нечто английское. — В конце концов не следует забывать того, что англичане с их глубокой посредственностью уже однажды были причиной общего понижения уровня европейского духа: то, что называют «новейшими идеями», или «идеями восемнадцатого века», или также «французскими идеями», — то, следовательно, против чего с глубоким отвращением восстал немецкий дух, — было английского происхождения, в этом не может быть сомнения. Французы были только обезьянами и актёрами этих идей, вместе с тем их лучшими солдатами и, к сожалению, равным образом их первой и самой значительной жертвой: ибо от проклятой англомании «новейших идей» l’âme francaise[82]французская душа (фр.). сделалась в конце концов такой истончённой и истощённой, что мы теперь вспоминаем о её шестнадцатом и семнадцатом столетиях, о её глубокой страстной силе, о её изобретательном аристократизме, почти не веря, что это было когда-то. Но нужно крепко держаться этого исторически верного положения и защищать его от мгновения и видимости: европейская noblesse — чувства, вкуса, обычаев, словом, noblesse во всяком высшем смысле — есть дело и изобретение Франции, а европейская пошлость, плебейство новейших идей — дело Англии.

254

Ещё и теперь Франция является средоточием самой возвышенной и рафинированной духовной культуры Европы и высокой школой вкуса — но нужно уметь находить эту «Францию вкуса». Кто принадлежит к ней, тот умеет хорошо скрываться: быть может, есть небольшое число людей, в которых она воплощается и живёт, к тому же, быть может, людей, не очень твёрдо стоящих на ногах, отчасти фаталистов, угрюмых, больных, отчасти изнеженных и пропитанных искусственностью, таких людей, которых честолюбие заставляет скрываться. У них всех есть нечто общее; они затыкают уши перед неистовой глупостью и крикливой болтовнёй демократических bourgeois. Действительно нынче на авансцене валяется одуревшая и огрубевшая Франция, — она учинила недавно, на похоронах Виктора Гюго, настоящую оргию безвкусицы и самолюбования. У них есть также и другая общая черта: добрая воля защищаться от духовной германизации — и ещё большая неспособность к этому! Может быть, уже и теперь в этой Франции духа, являющейся вместе с тем и Францией пессимизма, Шопенгауэр более у себя дома, более пришёлся ко двору, чем когда-либо в Германии; не говоря уж о Генрихе Гейне, уже давно вошедшем в плоть и кровь более тонких и притязательных лириков Парижа, или о Гегеле, который теперь в образе Тэна — т. е. первого из живущих ныне историков — пользуется почти тираническим влиянием. Что же касается Рихарда Вагнера, то, чем более французская музыка будет примериваться к действительным нуждам de l’âme moderne[83]современной души (фр.)., тем более будет она «вагнеризироваться», это можно предсказать заранее, — она уже и теперь делает это в достаточной мере! Однако есть три вещи, на которые ещё и нынче французы могут указывать с гордостью как на своё наследие и отличие, неутраченный признак их старого культурного превосходства над Европой, несмотря на всю добровольную или невольную германизацию и вульгаризацию вкуса: во-первых, способность к артистическим страстям, приверженность к «форме», для которой в числе тысячи других выдумано выражение l’art pour l’art, — в течение трёх столетий в этом не было недостатка во Франции, и, опять-таки благодаря уважению к «меньшинству», это всегда делало возможным существование в литературе чего-то вроде камерной музыки, чего, пожалуй, не найти в остальной Европе. — Второе, на чём французы могут основывать своё превосходство над Европой, есть их старая многосторонняя моралистическая культура, благодаря которой в общем мы встречаем даже у маленьких газетных romanciers[84]романистов (фр.). и случайных boulevardiers de Paris[85]парижских театралов (фр.). такую психологическую восприимчивость и любознательность, о какой в Германии, например, не имеют никакого понятия (не говоря уже о фактическом отсутствии таких качеств!). Немцам не хватает для этого пары столетий моралистической работы, на которую, как сказано, не поскупилась Франция; кто называет немцев в силу этого «наивными», тот хвалит их за недостаток. (Противоположностью немецкой неопытности и невинности in voluptate psychologica[86]в психологическом сладострастии (лат.)., состоящей в не очень дальнем родстве со скукой немецкой общественной жизни, и удачнейшим выразителем истинно французской любознательности и изобретательности в этой области нежных трепетов может считаться Анри Бейль, этот замечательный предтеча и провозвестник, прошедший наполеоновским темпом через свою Европу, через многие столетия европейской души, как следопыт и первооткрыватель этой души, — понадобились целых два поколения, чтобы хоть как-нибудь догнать его, чтобы разгадать некоторые из загадок, мучивших и восхищавших этого чудного эпикурейца и человека вопросительных знаков, который был последним великим психологом Франции). У французов есть ещё и третье право на превосходство: в их натуре представлен наполовину удавшийся синтез Севера и Юга, что даёт им понимание многих вещей и заставляет их делать другие, которых англичанин никогда не поймёт; их то поворачивающийся к Югу, то отворачивающийся от него темперамент, в котором порой закипает провансальская и лигурийская кровь, сохраняет их от ужасающей северной бесцветности, пасмурной призрачности понятий и малокровия, — от нашей немецкой болезни вкуса, против чрезмерного развития которой были тотчас же весьма решительно прописаны кровь и железо, т. е. «великая политика» (в духе довольно опасной медицины, которая учит меня ждать и ждать, но до сих пор ещё не научила надеяться). Ещё и теперь во Франции можно встретить понимание и предупредительность к тем редким и редко довольствующимся людям, которые слишком широки для того, чтобы удовлетворяться каким-либо патриотизмом, и умеют любить в Севере Юг, а в Юге Север, — прирождённых средиземцев, «добрых европейцев». — Для них написал свою музыку Бизе, этот последний гений, увидевший новую красоту и новые чары, — открывший в музыке уголок Юга.

255