Глинка опять не шелохнулся.

– Пиши стихи, Мимоза! Хорошая элегия любую крепость возьмет. Хочешь, ссужу?

Но ссуды не потребовалось. Глинка сам сел за стихи. В стихах тотчас явились  е е  трепещущие руки. Трепещущие руки легли на арфу, но к арфе не было приличной рифмы, разве только: арфа – Марфа. Но это уже было похоже на святотатство, потому что стихи посвящались ей, первой музыкантше столицы, а ее, единственную, звали не Марфой… Глинка бросил стихи и пошел просить нового отпуска по болезни.

Как раз в эти дни она сама заехала к дядюшке Ивану Андреевичу.

– Голубушка моя! – обрадовался Иван Андреевич. – А где же обещанные вариации? Где прелюд? Где фантазия?.. Ведь все соскучились, божественная, решительно все! Вот и Мишель ждет вас не дождется. Ну-ка, признавайся, маэстро.

Сердце Мишеля перевернулось, подпрыгнуло и встало поперек горла. Но гостья, беспечно смеясь, пообещала Ивану Андреевичу и вариации, и прелюд, и фантазию и вовсе не удивилась тому, как мог соскучиться Мишель, если только вчера он был в узком переулке на Мойке, в той самой гостиной, где в углу за роялем обитала арфа. Вот именно об этом ни слова не сказала первая музыкантша, и с того дня они стали заговорщиками.

– Боже мой, какая музыкантша! – проводив гостью, воскликнул дядюшка и с укором обратился к племяннику: – Неужто ты не чувствуешь, варвар?

Нет, повидимому, Мишель не чувствовал ничего.

Даже когда дядюшка раскрывал на рояле только что добытую новинку, племянник вдруг собирался на прогулку.

«Что за притча? – дивился Иван Андреевич. – Никогда не любил маэстро гулять!..»